Христоф сказал:
– Будьте так любезны освободить мою скамью.
Толстяк с трудом повернул голову и пробубнил:
– Да-да, конечно, я подвинусь. Прошу меня извинить.
Христоф процедил:
– Я никого не просил подвигаться. Я просил освободить мою скамью.
Тучный господин его будто и не слышал. Точно громадный слизень, он медленно пополз вправо, пока из-под обширного зада не выпростался кусочек скамьи.
– Пожалуйте, – улыбнулся он. – Я новый почтмейстер, Йохан Шпатенверфер. С кем имею честь беседовать?
Садовник затрясся от злости. Трость застучала по мрамору, как дятел по дубу, потом заходила в руках и вдруг взлетела. Удар обрушился на спинку соседней скамьи, но бивший охотнее направил бы его на голову почтмейстера. Тот в изумлении разинул рот.
На кафедре возник пастор, сияющий ослепительней церковных стен.
– Братья и сестры!.. – начал было он, но, увидев быстро удаляющуюся спину Христофа, запнулся.
Происшествие обсуждали несколько дней. Почтмейстер оказался человеком незлобивым и сам заступался за вспыльчивого старика.
А тот ненавидел – люто, до безумия. В улыбке толстяка он усмотрел насмешку. Рассудок затопили гнетущие воспоминания. Вот такой же ухмылкой Христофа ставили тогда на место. Над ним забавлялись и ради пущей остроты притворялись, будто он среди равных. Но это было, как и сейчас, единственно для виду. Чего бы он ни достиг, для них он остается чумазым крестьянским сынком, который имел наглость из деревенской глуши перебраться в Герцбург.
Переживания не сказались на искусстве Христофа: его цветы по-прежнему околдовывали людей. Но жизнь стала для садовника невыносимой. Он почти не выходил за пределы сада: боялся, что снова осмеют.
И тогда он решил убить почтмейстера. Сидя лунными ночами на скамеечке перед домом, Христоф перебирал в памяти всевозможные способы умерщвления. Однако все представлялись или недостаточно жестокими, или слишком опасными для него самого. А он не желал гибнуть из-за «жирной свиньи» – предмета своей ненависти.
Христоф смотрел на луну, луна взирала на Христофа. Ночи приходили и уходили, а он так ничего и не придумал.
II
Одним летним утром садовник беззвучно отворил и тут же закрыл калитку в воротах. Как никогда он не хотел привлекать внимания. Христоф вдохнул – как бы неохотно – прохладного воздуха и двинулся прочь. Он держался тени и в своей скромной робе, с холщовым мешком на плече был совсем неприметным. Герцбург спал, из некоторых окон еще доносился трубный храп.
Небо над двускатными крышами ширилось и выцветало.
Сутулый гигант выбирал переулки потемнее. Если какая-нибудь ранняя пташка и видела его, то принимала за обыкновенного работника, идущего по своим немудреным делам.
Почтмейстерский дом стоял в начале Гранитной аллеи. Христоф окинул его сумрачным взором, не задерживая шагов. Через высоченную дверь жирная свинья выползала из своего хлева. Но садовник поклялся, что наступит день, когда этого не случится.
Особенных причин для спешки не было, и все же шел он ходко, почти стремительно. Когда солнце окончательно утвердилось где-то среди фарфоровых облаков, Герцбург уже остался у него за спиной. В западном направлении ходили и ездили нечасто: колея тракта еле угадывалась. Путник вскоре свернул с нее налево и затерялся средь изумрудных взгорий.
Ему сообщили, что милях в семи от города появился необычный цветок. Судя по описанию, это был редкий вид адониса, за которым садовник безуспешно охотился много лет. Он не стал посылать помощников: тут нужен был опытный глаз. Да и ноги размять хотелось – подальше от душного города.
Переваливая с пригорка на пригорок, старик потихоньку успокаивался. Все здесь полнилось безмятежностью. Чуть поодаль возвышался лес, и сквозь благоухание луга пробивался его строгий аромат. Солнце пекло.
Иногда садовник сходил с тропинки (ведомой ему одному), чтобы рассмотреть какое-нибудь затейливое растеньице. В траве шныряла всякая мелочь, в воздухе жужжали шмели и стрекозы. Старый цветовод нежно касался миниатюрных лепестков и думал, что они ластятся к нему, как котята. Блаженное одиночество, знакомое с детства, растягивало окостенелые губы в улыбку.
Но тут же вспоминался почтмейстер. Христоф мрачнел и продолжал свой путь. Ему легчало.
Тропинка разбилась об опушку, и старик вступил под ветвистые своды. Здесь было душно и шумно. Под ногами трещал валежник; местами он лежал так плотно, что молодая поросль едва угадывалась.
Приступы учащались. Он жалел, что не взял с собой трость: молотил бы ею по пухлым ржавым грибам, чтоб хоть как-то выпустить злобу.
Напомнил о себе голод. Старик на ходу рвал припасенный ломоть хлеба и вгрызался в мякиш, как борзая в зайца.
Вскоре он вышел на полянку, где, как ему сообщили, и видели тот адонис. Садовник излазил всю прогалину на четвереньках и нашел-таки желтый цветок. Здесь, на западе от Герцбурга, он и в самом деле встречался редко. Но среди обитателей восточных деревень считался сорняком. Это был другой вид, и день пропал зря.
Христоф взбесился и принялся втаптывать цветок в землю, почему-то обвиняя во всем почтмейстера. От растения не осталось и следа, но башмак бил снова и снова, как молот судьбы.
Идти прежней дорогой было невмоготу; садовник пошел напролом, через чащу, и скоро уже продирался сквозь густой подлесок. Кустарник все норовил исцарапать его; в отместку старик ломал гибкие ветви: силы у него доставало.
Внезапно где-то справа пронзительно пискнула мышь. В тоненьком голоске звучала почти человеческая боль – и нечеловеческий ужас. Истошный верезг ворвался в мысли Христофа, и тот неожиданно для себя похолодел.
Лес здесь заканчивался, впереди расстилался луг. Над ним вставало небо, затянутое белесой пеленой. Солнце куда-то запропастилось.
Грызун все пищал. Слышалось еще шуршание: видно, мучитель мыши был существом беспокойным. Садовник, оправившись от испуга, хотел уже идти дальше. Звериные дела его не касались: и одной свиньи хватало с избытком. Однако взыграло крестьянское любопытство: старик тихонько раздвинул кусты и нагнулся, напрягая глаза.
Мышь агонизировала. Хвостик бешено дергался, будто вся жизнь, отпущенная зверьку, скопилась в этой ниточке плоти. Но крохотное сердце уже замирало, выплевывая последние капли крови. Та стремилась к своему настоящему источнику – земле, и алые паутинки терялись где-то в траве.
А из травы бессмысленно торчала пухлая детская ручонка. Она никому не принадлежала: там, где полагалось быть локтю, начиналась земля. Ручонка качалась взад и вперед, лениво вращая кистью. Нежные пальчики комкали мышь, как бумажку, с чудовищной силой. Кожа, девственно-белая, покрылась кровавым узором.
Возле гнили трупики других мышей, землероек, птичек и пауков. Стоял легкий душок.
Внутри Христофа что-то заметалось, моля бежать, прятаться, звать на помощь. Этот жалобный голос был ему чужд, садовник никогда прежде его не слышал. А услышав сейчас – не прислушался. Такая жуть сквозила в этом плавном движении, что взгляда он отвести не мог.
Мышь наконец издохла. Белый кулачок разжался и превратился в ладошку, отбросив комок падали. В тиши шорох казался оглушительным. Ручонка колыхалась, словно махая кому-то вслед.
Рассудок старика прояснился. Перед ним было нечто противное природе и человеку. «Все в мире для чего-то нужно, – думал он, – кроме этого. Оно существует для того только, чтобы хватать, мять, кромсать – и опять хватать. Бог такого не потерпел бы, это выдумка дьявола. Нелепый каприз, способный на одно лишь убийство».
И тут Христофа осенило. Он торопливо скинул со спины мешок, который незаметно успел налиться тяжестью, и достал из него небольшую лопатку. Дело предстояло нелегкое, но оно того стоило.
Прежде чем начать, он осмотрелся. По-прежнему все купалось в тишине, только солнце вернулось на небосвод да холмы сияли зеленью. Тогда старик обломал ветки кустов, чтобы освободить место для работы, и принялся осторожно окапывать ручонку. Та часто, как собачий хвост, задергалась.