В этот день я был в дурном расположении духа, и Лючио заметил это. Он скоро выведал у меня суть разговора с Моджесоном и рассмеялся над предложением «поладить» со страшным Мэквином. Он взглянул на пять имен других главных критиков – и пожал плечами.
– Моджесон совершенно прав, – сказал он, – Мэквин весьма интимен с остальными этими господами. Они встречаются в одних и тех же клубах, обедают в одних и тех же дешевых ресторанах и ухаживают за одними и теми же накрашенными балеринами. Все вместе они составляют маленький братский союз и оказывают друг другу услуги. Вам представляется случай. О да! Будь я на вашем месте, я бы поладил с Мэквином.
– Но как? – спросил я, так как, хотя я и знал Мэквина довольно хорошо по имени, встречая его подпись под литературными статьями почти во всех газетах, но я никогда его не видел. – Не могу же я просить милости у критика прессы!
– Безусловно нет! – И Лючио опять рассмеялся. – Если бы вы сделали подобную глупость, вы бы испортили все дело! Нет ни одного спорта, который бы критики так не любили, как помыкание автором, унизившимся до просьбы о милости перед теми, кто стоит ниже его в умственном отношении! Нет, нет, мой друг! – Мы поладим с Мэквином совсем иначе. Я знаком с ним.
– Какая приятная новость! – воскликнул я. – Честное слово, Лючио, вы, кажется, знакомы со всем миром.
– Я знаком с большинством людей, стоящих знакомства, – ответил спокойно Лючио, – хотя я отнюдь не причисляю м-ра Мэквина к этой категории. Мне случилось познакомиться с ним при особенных обстоятельствах. Это было в Швейцарии, на опасном выступе скалы, известном Mauvais Pas [Неверный шаг (фр.)]. Несколько недель я провел в окрестностях по своим делам и, будучи бесстрашным и твердым на ногу, я часто предлагал свои услуги проводника. В этом звании любителя-проводника капризная судьба дала мне удовольствие провожать трусливого и желчного Мэквина через пропасти Ледяного Моря, и я разговаривал с ним все время на изысканном французском языке, о котором он, несмотря на свою хваленую ученость, имел жалкое представление. Я знал, кто он был, и, зная его коварство, давно смотрел на него, как на одного из легальных убийц честолюбивых гениев. Когда я привел его к Mauvais Pas, я заметил, что у него закружилась голова; держа его крепко за руку, я обратился к нему по-английски так: «Мистер Мэквин, вы написали возмутительную и достойную осуждения статью о работе такого-то поэта, – и я назвал фамилию, – статью, которая была целым сплетением лжи от начала до конца и которая своей жестокостью и ядом отравила жизнь человеку, подающему блестящие надежды, и подавила его благородный дух. Теперь, если вы не обещаете мне написать и напечатать в передовом журнале полное опровержение вашей статьи, когда вы вернетесь в Англию, – если вы вернетесь! – дав оскорбленному человеку „почетный отзыв“, которого он справедливо заслуживает, – вы полетите вниз! Мне стоит лишь выпустить вас из рук!» Джеффри, видели бы вы тогда Мэквина! Он стонал, он извивался, он цеплялся! Никогда оракул прессы не был в таком не оракульском положении. «Караул! Караул!» – пытался он крикнуть, но голос изменил ему. Над ним возвышались снежные вершины, подобно вершинам той славы, которой но не мог достигнуть, и потому завидовал другим; под ним зияла прозрачная бездна, где ледяные волны переливали опалово-голубым и зеленым цветом, а где-то вдали звенели колокольчики коров и оглашали спокойный и безмолвный воздух, напоминая о зеленых пастбищах и счастливых жилищах. «Караул!» – прохрипел он. – «Нет, – сказал я, – это мне следовало бы крикнуть: „Караул!“ – так как, если когда-либо арестующая рука держала убийцу, то моя держит его теперь. Ваша система убивать хуже системы ночного разбойника, потому что разбойник убивает тело, вы же стараетесь убить душу. Вам не удается, но одна попытка уже гнусна. Ни крики ни борьба здесь не помогут вам: мы одни с вечной природой; отдайте запоздалую справедливость оклеветанному вами человеку, или, в противном случае, как я уже сказал, вы полетите вниз!» Хорошо, чтобы сократить мой рассказ, он уступил и поклялся сделать то, что я требовал. Тогда, обняв его рукой, как если бы он был моим дорогим братом, я благополучно свел его с Mauvais Pas, и когда мы очутились внизу горы, он или от испытанного страха, или от последствий головокружения упал на землю, горько плача. Поверите ли вы, что прежде, чем мы достигли Chamounix, мы сделались лучшими друзьями на свете! Он признался мне в своих гадких поступках и благодарил меня за данную ему возможность облегчить свою совесть; мы обменялись карточками, и, расставаясь, этот самый Мэквин, пугало авторов, расчувствовавшись после виски и грога (он – шотландец), поклялся, что я был самым великим человеком в мире, и что, если когда-нибудь представится случай оказать мне услугу, он ее окажет. «Вы не поэт сами?» – бормотал он, заваливаясь на постель. Я сказал, что нет. «Мне очень жаль!» – заявил он, и слезы от виски показались на его глазах. Если бы вы были поэт, я бы многое для вас сделал, я бы стал рекламировать вас даром!" Я оставил его храпеть и больше не видал. Но я думаю, что он узнает меня, я пойду к нему сам. Клянусь всеми богами, если бы он только знал, кто держал его между жизнью и смертью на Mauvais Pas.
Я смотрел в недоумении.
– Но он же знал. Ведь вы обменялись карточками.
– Так, но это было потом! (И Лючио засмеялся.) Могу вас уверить, мой друг, что мы «уладим» с Мэквином!
Я чрезвычайно заинтересовался рассказанной историей, тем более, что он обладал большим драматическим талантом говорить и с помощью жестов ясно воспроизводил всю сцену перед моими глазами, как картину; я невольно высказал свои мысли.
– Вы были бы, без сомнения, великолепным актером, Лючио!
– Как вы знаете, что я не актер? – спросил он с пылающим взором, затем быстро прибавил: «Нет, не стоит красить лицо и ломаться на подмостках, как нанятый шут, чтобы сделаться исторически известным! Лучший актер – тот, кто превосходно играет комедию в жизни, как я стремлюсь это делать. Ходить хорошо, говорить хорошо, улыбаться хорошо, плакать хорошо, стонать хорошо, смеяться хорошо и умереть хорошо! Все это чистейшая комедия, потому что в каждом человеке живет немой, страшный, бессмертный дух, который действителен, который не может притворяться, который есть и который выражает бесконечный, хотя безмолвный протест против лжи тела!»
Я ничего не сказал в ответ на этот взрыв, я начинал привыкать к его переменчивому настроению и странной манере излагать свои мысли. Они увеличивали таинственное влечение, какое я чувствовал к нему, и делали его характер вечной загадкой для меня, не лишенной утонченной прелести. По временам я сознавал с робким чувством самоунижения, что я был совершенно под его властью, что моя жизнь была всецело под его контролем и влиянием, и я старался убедить самого себя, что, несомненно, так хорошо, потому что он имеет гораздо более меня опытности и знания.