Веревка Яну душит, она хрипит, но пошевелиться не может, взгляд Незнакомца ее парализовал. И вот уже в ушах зазвенело – голоса тонкие, чистые, сильные, но доносятся издалека, как будто бы ангельский хор приветствует новопреставленную.
Яна изо всех сил сознанием за жизнь цепляется – вот комната вокруг знакомая, трещинки на потолке, плакат Джима Моррисона над кроватью. Круги зеленые перед глазами пляшут, хрип собственный как бы со стороны слышится, и никакая жизнь перед глазами не проходит кинокадрами, просто думаешь – «ну вот и все». И в тот момент, когда Яна перестала сопротивляться и отдалась темному течению, уносящему ее в вечное небытие, Нечеловек исчез. Она потом до рассвета уснуть не могла.
«Это просто сон. Это просто кошмарный сон».
А утром, когда вялая и бледная Яна выползла к завтраку, мать ахнула:
– А на шее у тебя что?
Яна к зеркалу подошла, и у нее дыхание перехватило: вокруг шеи была темнеющая фиолетовая полоса, как у висельника. След веревки. Этого никак не могло быть – ведь она всегда считала Нечеловека плодом воображения, бесплотной фантазией, которая настолько обросла деталями, что стала жить отдельно от Яниной воли. Она потом в школу месяц в шарфах ходила – не хотелось, чтобы люди видели. Вокруг Яны и без того всегда было много сплетен.
* * *
Яна читала старухе свои стихи.
Так и живешь – беспечно, одним днем.
Добываешь огонь, затем играешь с огнем,
Уцененный коньяк
Каждый вечер
Клюет твою печень —
И крыть нечем.
В целом, все тлен. А ты в этом плену – Питер Пэн.
Но когда ты пьян, ты – Левиафан,
И Москва тебе не Москва, а как минимум
Зурбаган,
Когда ты пьян.
Рассказываешь: где-то там корабли уходят
за горизонт,
На оранжевом пляже холщовый зонт,
Под которым метр на метр тень,
Начинается новый день.
Где-то там посвящают слова богу Джа,
Исповедуются, дрожа,
Вздыхают – мол, тридцать, пора рожать.
Где-то там, в коробке с карандашами
Дремлет Ницше с большими усами,
Спят брахманы, шудры и кшатрии,
Только ясень не спит, пошатываясь,
И ты, тоже шатаясь, спросишь у ясеня.
Он молчит. А ты ему: «Ни… себе!»
Прохожие думают: допился, говорит сам
с собою.
А ты рассказываешь: где-то прибой
Чьи-то ступни лижет,
И каждая ночь, проведенная не с тобой
Странно, но делает тебя ближе.
А потом летишь точно мяч в ворота
В точку своего невозврата.
Там все свои, и все тебе рады,
Шутят: не пей, мол, вина, Гертруда,
Любят тебя, Иуду,
Как брата.
Ты им рассказываешь под мухой:
Жили-были старик со старухой.
Родила старуха в ночь
Какую-то бестолочь.
Ни подбодрить, ни помочь,
Только тащит из дома мелочь
И пропивает, сволочь.
Первой уходит старуха, старик полгода
держится,
Каждое утро бреется, смотрит в чужие лица
и улыбается.
Его спрашивают: «Ну как?», а он: «Что мне
станется?»
Мается, но старается.
Сохнет, тает, скукоживается,
Мутный взгляд, прозрачная кожица,
Жить – не можется, помереть – не можется.
Наконец рассыпается в пепел, в труху,
Ищет свою старуху
Бессмертным духом.
А ты пьешь виски со льдом,
Носишь клетчатое, куришь мапачо,
Сначала пропьешь дом,
Потом – дачу.
И вот ты ездок беспечный,
Вечный
Бродяга.
За спиною – дорога, в кармане – фляга,
Облака как резаная бумага,
Мизерабль и голодранец,
Каждый день – макабрический танец,
Спишь в пыли, напеваешь про блю валентайнз.
Рассказываешь: смерти нет и времени нет,
Это навязанный бред.
Лучше пойти вброд,
Чем юзать чужой маршрут.
И пусть с возрастом в глубине твоего лица
Проступают черты отца,
Ты берешь трафарет и по трафарету
Выводишь автопортрет.
В каждый день ты вступаешь Каином
Неприкаянным
С окровавленным камнем.
Рассказываешь, бормочешь, ворочаешься в пыли,
Люди плывут мимо, как корабли,
У которых по плану далекие страны и города,
И норд веста кудрявая борода,
И луна, надкушена и тверда
Как буханка ржаного хлеба.
Старый порт, южный крест и седой закат,
Марракакеш, Бристоль, Пор-де-пе, Тиват,
Сто дорог, змеящихся в никуда.
Над тобою небо —
Abyssus abyssum invocat.
Когда-то, давным-давно
С тех пор как Марфа на перекресток ночью сходила, она начала голоса мертвых слышать.
Хоронили старуху из крайнего дома – тихо жила, померла тоже тихо, только на второй день ее хватились. Хорошо, холода уже начались, тело сохранилось. Вошли к ней в дом – а она на постели лежит, спит как будто, и руки сложены на груди, и лицо спокойное. Так выглядят тела людей, которые приняли смерть не как врага, а как гостью, вежливо предупредившую о визите. В доме чистота, на столе – иконка. Как будто бы знала и ждала.
Никто не горевал по ней – в те годы смерть стала для всех них слишком обыденной. Человек ведь ко всему привыкает – это биология. Сложнее всего привыкнуть к внезапной пустоте; даже голод и нехватка тепла воспринимаются легче. Но и это можно. И по молодым горевали мало, а старуха та древняя была, за девяносто.
На похороны всегда всей деревней собирались. Женщины-соседки приготовили тело – омыли, обрядили в какое-то тряпье. До войны хоронили в добротных платьях, а теперь же это казалось кощунственным. Как будто отобрать кусочек тепла у живых. Старуха была одна-одинешенька – девять дней пройдет, и за вещами ее нехитрыми придут соседи, все растащат, даже занавесочки.