— Иногда, — вчерашняя отвальная выглядела сейчас иначе, но повторять все еще не хотелось.
— Отец твой меру знал. А вот здесь товарищ Купа живет. И я с ним, по-родственному.
Дом был не менее других, но — несвежий, неряшливый, дом — на время. Дырявая плетеная корзина, валявшаяся на земле, вольный бурьян у загороди, беспрестанно трепыхавшиеся на веревке тряпки, повешенные, верно, для просушки и забытые до нужды в них. Василь приоткрыл калитку, скрипнувшую на сухих петлях.
— Тебя не зову. Товарищу Купе, сам понимаешь, не до гостей.
— Понимаю, понимаю, — забормотал Никифоров.
— Теперь, ежели что, знаешь, где меня найти. Погуляй, а мне пора.
Никифорову гулять не хотелось. Да и вечереет. Он повернул назад, к знакомым местам. Потихоньку, не разом все село в друзьях станет. А молодежи много. Он видел, как бойко бегала детвора, а те, кто постарше, переговаривались, поглядывая в его, Никифорова, сторону.
К церкви он поднялся, когда солнце стало большим и красным. Красивое время.
Внутри было, как в паровозной топке, огненно. Просто пожар. Но на пожаре жарко, а здесь огонь холодный, бабий. Он передернул плечами, больше от нервов, не замерз же, в самом деле, не так уж тут и холодно. Прохладно, вот верное слово: прохладно. Градусов восемнадцать, девятнадцать. Ну, а снаружи все тридцать, оттого и кажется — мороз. Никифоров окинул взглядом стены, вверх, до купола. Пришлось потрудиться не на шутку — забелить все. Леса, должно быть, ставили, иначе не достать ведь. Впрочем, работа спешная, неважнец.
Он поспешил в свою келью студента, так назвал он каморку, в которой предстояло провести лето. Сейчас Никифоров жалел, что не знает архитектуры. Нефы, порталы, алтарь, хоры, притвор — вертелись в голове названия, вычитанные из книг, рыцарских романов. В них, правда, про другие церкви писали, католические. А кельи — это в монастырях, кажется. Пусть.
Каморка показалась тюрьмой. И так все лето — в одиночке просидеть? Шлиссельбургский узник, а не практикант. Отчаянно захотелось домой. Нечего, нечего нюнить, погоди, день-другой минует, обзаведешься дружками — представил он реакцию отца.
От стука в окошко он вздрогнул, но и обрадовался тоже. Не иначе, проведать пришли. Никифоров откинул крючок, распахнул окошко во всю ширь. Нет, это всего-навсего малец, что обед приносил.
— Ужин, — коротко буркнул малец, протягивая в окно торбу.
— Ты заходи, чего так-то, нехорошо.
— Не, — малец мотнул головой. Как уши не оторвались. Никифоров опорожнил торбу. Брынза, хлеб, зелень. Сложил вовнутрь посуду с обеда, отдал мальчонке. Тот подхватил торбу и — поминай.
Ладно, а сам-то? На стены глядел, купол, побелку оценивал, нефы вспоминал — затем лишь, чтобы на мертвую не смотреть. С собой лукавить ни к чему. Суеверие, пережитки.
Окно Никифоров закрывать не стал — тепло снаружи, теплее, чем здесь. Есть не хотелось, сыт. Нечего тянуть.
Он вернулся в зал.
Закат отбушевал, лишь поверху розовело, и то — самую малость. У гроба возился один из недавно приходивших, Никифоров его не запомнил, да не беда, переспросит.
— На кузне сделали, — встретил Никифорова парень. На подставке у гроба стоял каркас звезды, пятиконечной, из тонких, с карандаш, металлических прутьев. Парень прилаживал к звезде материю, красный тонкий ситец.
— А внутри свечу зажжем, получится огненная, — пояснил он. Потом, приладив, наконец, лоскут, сказал:
— Меня Еремой кличут, ты, небось, позабыл?
— Позабыл, — признался Никифоров.
— Понятно. Я бы тоже. Сколько вон нас-то. Ты садись, — Ерема подвинулся, освобождая место на скамье. — Сейчас свечи запалю, сразу светлее станет.
Действительно, темнота сгущалась быстро, что в дальнем конце зала — и не разглядеть. А ничего там нет, совсем ничего.
Языки на кончиках фитилей замигали, заплясали, разгораясь.
— Красиво будет, — Ерема пристроил одну из горящих свечей внутрь звезды.
— Не загорится? — сказал Никифоров, чтобы хоть что-нибудь сказать.
— Не должно, не впервой.
Теперь свечи горели спокойно, ровно. Странно, стало как-то темнее, за исключением небольшого круга — скамья, подставка, гроб.
— Она акробатические этюды любила, — длинное слово «акробатические» деревенский паренек произнес неверно, но Никифоров его понял. Физическая культура приветствовалась, была обязательной, а этюды эти составляли едва не основу всех праздничных шествий. Каждая школа, училище неделями готовились, стараясь построить фигуру посложнее, на шесть человек, на десять, на двадцать. К осени физрук обещал разработать новый этюд, «Индустриализация», на двадцать шесть физкультурников.
— Согреться нужно, — Ерема достал откуда-то небольшую бутылочку, на два мерзавчика. — Выморозки.
Он сделал глоток, другой, потом протянул бутылочку Никифорову. Пришлось отпить. Оказалось, совсем не тяжело. Действительно, сразу стало теплее, уютнее. Никифоров прошелся вокруг гроба, разглядывая мертвую девушку безо всякой неловкости, затем, вернувшись на место, поинтересовался:
— Ты тут до утра будешь?
— До утра, потом меня Клавка сменит.
— Клавка?
— Клава, из сельсовета что. На тебя все поглядывает. Увидишь! А мне в Шуриновку идти, сразу, пособить нужно дядьке. Он крышу латать надумал.
— Я пойду, что ли.
— Погоди, давай еще… согреемся.
Второй раз пошло еще легче.
— Ты допивай, если хочешь, — предложил Ерема, — мне хватит. Все бы отдал, лишь бы не писать, — паренек открыл тетрадь. — Какой из меня писарчук? Пять страниц!
— Да, — протянул Никифоров. Потянуло в сон. Полночь, поди, скоро.
Он вышел наружу, освежиться. Полночь, не полночь, а огоньков в селе мало. С курами ложатся. Где-то вдали отчаянно, разудало играла гармонь, но после, после… Поспать время.
Возвращаясь, он в потемках едва нашел путь внутри церкви. Огоньку одолжить нужно.
Ерема перевернул страницу.
— Четыре осталось. А свечу бери, их у нас полно.
Сейчас, в неровном свете колеблющегося пламени, стены выглядели и вовсе странно — сквозь свежий мел проступали какие-то пятна. Лики святых? Он поднес свечу поближе к стене. Пятно вроде бы исчезло. А отойти шага на три — вот глаза, рот, нос. Хари клыкастые, а не святые.
Пошатываясь, крепки, однако, выморозки, он нашел родную келью и поспешил улечься. Но, прежде чем заснуть, накинул на двери крюк. Все же чужое место.
Уснул, как упал — разом. Виделось странное — качались стены, волокли что-то под полом, ломились в дверь, причитали и скулили за стенами, неспокой, а не сон. Сил просыпаться не было. Под утро стало легче, беспамятнее, и, проснувшись, Никифоров не сразу понял, что он и где. Голые стены, петухи истошно орут, во рту скверно — зачем?
Он сел, соображая. Ага, практика, келья студента. Который, интересно, час?
Опять переходы, сумрак. А в зале светло. Ерема, видно, ушел уже, нигде не видно. Никифоров прошел мимо, не до того. Роса обильная, ноги от нее зудились, брезентовые тапочки стали темными.
Покончив с делами неотложными, он стал искать рукомойник. Не то, чтобы Никифоров был чистюлей, но хоть раз в день руки сполоснуть нужно?
Пришлось идти к колодцу. Вода глубоко, ворот скрипел долго, пока вытянул ведро. Даже кружки нет, неловко, но он справился и, освеженный, захотел пробежаться, покрутиться на турнике, просто расправить плечи. А плечи — ничего, мускулатуру он наращивал регулярно, отец за этим следил, утверждая: «кем бы ты не был, бойцом быть обязан». Надо бы в саду место выбрать, где отжиматься. Пятьдесят раз утром, пятьдесят раз вечером. С вечера и начнет.
Солнце едва поднялось. Отсюда, сверху, видно было, как выбегали на двор люди, все по нужде, и колодезные вороты перескрипывались каждый на свой лад. А он рано встал, едва не раньше всех. Знай наших! Стало еще веселей, и вкус поганый во рту прошел совершенно от листа щавеля, что нашелся неподалеку. Огородик поповский. Захирел, зарос чертополохом, а все-таки польза.
От щавеля захотелось и поесть. Со вчерашнего много, много чего осталось.