Так что, в принципе, жизнь у меня складывалась не так уж и плохо. Да, вот еще что… В нашем доме наверху обитал некий постоялец, который вовсе никуда не выходил, — о том, что он существует, мы могли догадываться только на слух, то есть подслушивая, как он шатается по своему скиту. Тщетно приникали мы к замочной скважине — ни я, ни мои приятели даже мелькнувшей тени скитальца за закрытой дверью не засекли. А сколько раз мы пугали друг друга этим жильцом и скатывались вниз по лестнице, давясь от хохота и визжа от напускного ужаса — все без толку. А потом нагрянула напасть.
Вначале она поразила вещи, которые предметы. Они вдруг перестали вести себя так, как им подобает. То обычные домашние тапки проявят не свойственную им твердость. То на блестящей поверхности ни с того ни с сего вдруг проступит какая-то щетина. А чаще всего вещи просто оказывались не там, где ты их оставил. Поначалу все только посмеивались: это ж как такую-сякую вещь угораздило? Но потом стало не до смеха. Заставить вещи делать то, что они должны, когда они ни в какую, — никак! Все больше им становилось не по себе, и все больше их одолевала немочь. Некоторым, если так можно выразиться, становилось как-то совсем уж худо: какую в дрожь бросает, какую — в пот, а какая вся сыпью пошла, такими точками или жутковатыми бурыми пятнами. Ты и сам чувствовал, как бедняжки страдают. Сейчас уж не упомню, когда точно, но вслед за вещами напасть перекинулась и на людей: у них стали опускаться руки. И не только. У кого-то сводило челюсти, а кто-то, наоборот, не мог их открыть, кто-то даже пошел трещинами, а кого-то ломало так, что бедняга просто оставался сидеть среди куч и даже пальцем не шевелил. То-то и оно. Народ начал останавливаться даже на ходу. Только вот шел по улице, и вдруг раз — и стал. А того, кто стал, вновь привести в движение не могла уже никакая сила. И вот, среди всех этих дел, возвращаюсь я как-то из школы домой и сталкиваюсь с чужими людьми, чьи официальные лица обрамляют воротнички с нашивками в виде позолоченных косичек лаврового листа[1], в отличие от зеленых, что носили все наши на ежедневной форменной одежде. На этих, опять же в отличие от наших, надеты еще и перчатки, а с собой они, значит, приволокли насосы с распылителями; а те, которые зашли в нашу комнату, еще и напялили на себя такие кожаные маски с круглыми окошечками для глаз, и по этой причине их официальные лица представлялись мне чудовищными мордами. Мне преградили путь и наказали не заходить. Но я так визжала и брыкалась, что все равно продралась внутрь, а там — приставленные к стене, вроде мебели, стоят отец и мать; их лица — как та штукатурка, да еще и уши отца, и без того оттопыренные, сейчас торчат по сторонам как ручки кувшина. Одну секунду. Одну секунду — ровно столько мне дали поглядеть на них, потом все разом стали кричать на меня, мол, прикасаться нельзя и ни в коем случае ничего не трогать, а потом меня кто-то дернул, и я оказалась за их спинами. Так что прикоснуться мне и впрямь не дали.
Увидеть их в таком состоянии… Отца и мать… Я не сопротивлялась, когда меня схватили и поволокли прочь, передавая друг другу и всякий раз переспрашивая, не касалась ли я случайно чего-нибудь. Нет, отвечала я, не касалась. Ни матери, ни отца.
На том меня и упекли в комнатушку-одиночку под замок. В двери была такая себе щелка, сквозь которую в меня то и дело врезался чей-то взгляд — видно, проверял, не свалил ли и меня зловещий недуг. Время от времени сквозь эту щель ко мне попадала еда. Колотить в дверь кулаками можно было до приступов отчаяния — ответом с той стороны была больничная тишина. Наконец, когда и ждать уже было нечего, дверь распахнулась и в комнату парадным шагом вошла колонна медсестер в высоких белых чепцах. Они потюкали меня по голове, потом простучали грудную клетку — разобраться, насколько болезнь источила меня изнутри, — и так же удалились. Не знаю уж, сколько меня там держали, в этой одиночке, но однажды в дверях появились те, которые с официальными лицами и золоченым лавром на воротничках. Каждый окинул меня пронзительным взглядом, сверху вниз и снизу вверх, потом они кивнули один другому и резюмировали: «А эта вроде ничего. Непонятно почему, но ее как раз миновало».
Кого-то она забрала, эта болезнь, кого-то — нет. Я была среди тех, кому повезло. А может, и не повезло — как знать? Это смотря с чьей стороны поглядеть. Когда-то она ведь уже приходила, эта вот свалочная лихорадка — так ее звали. Но на моей памяти поголовный мор прошелся впервые.
Для таких, как я, детей, которых осиротила болезнь, был отведен приют. Он стоял впритык к такой себе свалочной стене, которая сама собой воздвиглась уже по прошествии эпохи Актойвиама; когда поднимался ветер, через эту стену сигали всякие разные предметы, хлопаясь прямо на крышу. Бродить по приюту было незачем: куда ни пойди, отовсюду всхлипы, нюни, сопли, вопли и ругань — по всем замызганным закуткам. Оно и ясно: само собой разумелось, что в более зрелом возрасте нас ожидало только обручение со Свалкой, неизбежное, как и она сама. Послушаешь, как кто-то там за стенкой хрипит, ворочается или вскидывается среди ночи, и все больше проникаешься пониманием: еще недолго, и все мы там будем, в самой гуще… кучи. Где мы будем, понимали и те, кто нас будил и строил, в черных, с чужого плеча, платьях и остроконечных кожаных колпачках — такая, значит, была у нас сиротская форма, а колпак был знáком принадлежности к великому делу служения Свалке. До того как на нас свалилась эта напасть, мне не раз попадались на глаза ведомые строем по Филчингу сироты в кожаных колпачках; заговаривать с ними нам не разрешалось, да и они всю дорогу молчали, тем более что рядом с ними всегда неизменно шагали взрослые непреклонного вида. Бывало, кто-то из наших свистнет или окликнет молчаливый строй, но ответа можно было не ждать. А теперь вот околпачили, значит, и меня.
Кроме меня, в приюте была еще одна рыжая. Однако она была не только рыжая, но еще и зловредная дура набитая. Из-за этих своих черт она и вообразила себе, что двум рыжим в приюте не жить. За свое место приходилось бороться. Но сколько я ни таскала ее за волосы, сколько ни била, конца этому видно не было. Думаю, если бы у этой дуры было шансов хотя бы на одну волосинку, она бы ими воспользовалась, хотя бы в силу своей вредности. Уж такая она была вся из себя злючка.
Но все это было там и тогда.
Да ладно, чего уж там. Сейчас-то всего и не припомнишь, а если что и припоминается, то все с бóльшим и большим трудом. Из приюта выхода не было: кто попал туда, тот попал, а те крохи прошлой жизни, что была где-то там, за стеной, память относила все дальше и дальше, и чем дальше их уносила память, тем больше казалось, что их и не существовало вовсе. Я думаю, что так и было. Было — и все тут. А вот вспомнить собственных родителей — ну, как они выглядели — я уже не могу, ни отца, ни мать.