Прохожих ему по пути не попадалось – только темные фигуры в юбках, платьях и жакетах, изорванных и пестрящих ржавыми пятнами. Его обнюхивали, настороженно буравили глазами, но не трогали – за исключением той, что подстерегала жертв у турникета в метро, куда он сунулся было по глупости. Разглядеть ее как следует не удалось: впихнув ей в пасть портфель, Фэрнсуорт поспешил вернуться на улицу. И все же у него осталось впечатление, что в ее яростной атаке было больше от обыкновенной помешанной, чем от преображенной. Кажется, у нее даже сохранились волосы. Не у всех метаморфоза протекала так быстро и безболезненно, как у Мэгги.
Да, его не трогали, но остальным повезло меньше. Живые попадались редко. Чаще ему приходилось перешагивать через тела, распростершиеся на тротуаре в самых неудобных местах. Некоторых смерть застигла в машинах; эти таращились невидящим взглядом из-за разбитых стекол, словно удивляясь, что гений Генри Форда не сумел их защитить. У большинства увечья ограничивались единственной раной в ухе, хотя в некоторых было уже трудно признать недавних нью-йоркцев, еще вчера ворчавших на изменников из Капитолия и препиравшихся с женами. Многих покрывала бурлящим ковром та же неопределимого цвета масса, что и все вокруг. Схлынув, каждая стайка оставляла за собой бугор бесформенной плоти, пульсирующей рваным сердечным ритмом. Все происходило в глухой тишине, и звук собственных шагов казался Фэрнсуорту богохульством.
На Батлер-стрит ему встретилась живая собака – рыжая дворняга, забившаяся в угол у парикмахерской. Прежде чем он успел что-то сказать или сделать, сверху спикировала крылатая фигура, подхватила животное под брюхо и вместе с ним исчезла в проулке.
Он не знал, сколько времени заняла эта прогулка и каких опасностей избегнул по пути, и тем не менее стоял теперь у жерла котлована и наблюдал, как в теле Нью-Йорка открывается зияющая язва, набухая и ширясь с каждой волной бесцветных телец.
Догадаться можно было с самого начала. Двадцать лет назад он отдал полсотни за рассказ о той самой земле, которую попирали сейчас его ноги. Тогда этот район назывался Паркер-плейс, а на месте котлована стояла церковь. С тех пор от нее осталась лишь груда раздробленных камней да цветные осколки витража.
Мог ли он подумать, что в тех нелепых фантазиях скрывалась хоть толика истины?
До него доходили слухи, что в Бруклине снесли очередную церковь и вместо нее хотят устроить мемориал какому-то мученику домифической эпохи. Мог ли он подумать, что речь шла о Роберте Сейдеме?
Мог ли подумать, что где-то под землей вновь открыла зев бездонная впадина, которая считалась запечатанной раз и навсегда?
Он многое понял слишком поздно, но ошибки эти принадлежали другому – беспомощному созданию, трусливо бежавшему от предназначенной ему судьбы. Оно ушло навсегда – вместе с доктором Паркинсоном, с близорукостью, со своей жалкой похотью и загаженным разумом. Чужая необоримая воля переписала его набело, перечеркнув даже имя. Фэрнсуорт. Фэрнсуорт. Фрн-н-с-т.
«Обращаем Ваше особое внимание на то обстоятельство, что до определенных пор попытки установить с Нами какой бы то ни было контакт крайне нежелательны. Спешим заверить Вас, джентльмены, что в надлежащий час Мы сами будем искать встречи с Вами. С наилучшими и искреннейшими пожеланиями, Эдвард Софтли».
В сияющей бездне, клокотавшей под ногами, уже проступали очертания Той, что ждала за гранью – тысячеликая луна, спутница ночи, матерь теней. Усталое солнце дрогнуло и отступило, отдавая Ред-Хук во власть иного света, иных законов.
Боль в глазах – вот и все, что осталось от Фэрнсуорта.
Сжав в лапе кусок вишнево-красного стекла, его преемник двумя точными ударами поприветствовал новую эпоху.
2013
Мед
У нее были прозрачные крылышки и большие желтые глаза – наверное, фасетчатые, хотя с его близорукостью об этом можно было судить только в теории. Она ползла по его руке, неспешно перебирая лапками, петляя среди редких волосков, золотисто поблескивающих даже в тени. Муха и сама отливала золотом, густым металлическим посверком. Если бы все ее сородичи были такими, к ним бы, пожалуй, относились с большим сочувствием. Примерно как к майским жукам, их ведь любят даже инсектофобы.
Интересней было другое – укусит или нет? Он осторожно, не меняя позы, повернул голову вправо. Туфель мирно сопел между корней дуба, безразличный ко всем мухам мира, хотя в его рыжей шерсти копошились сонмы всяческой мелюзги – кажется, на огонек заглянули букашки со всех концов луга, не говоря уже о навеки прописавшихся блохах. Так или иначе, прогноза от него было не дождаться.
А муха все щекотала и щекотала. От этого призрачного зуда Андрей и проснулся; на жаре его сморило если и не раньше Туфеля, то никак не позже. Хорошо, что рядом не оказалось муравейника – с этими ребятами найти общий язык было сложнее. Они имели привычку злоупотреблять гостеприимством и воспринимали человеческое тело как бесплатное общежитие. Можно стряхивать их с себя хоть целый день, но с приходом темноты, когда ты уже улегся на скрипучей старой кровати и под стрекот сверчков пытаешься заснуть, кто-то маленький, но очень осязаемый начинает блуждать по твоей коже, как пьяница по пустырю, и блаженной дремоты как не бывало. Хуже только комары.
И мухи. Но эта была такая красивая, что хотелось дать ей шанс. В конце концов, это он заявился к ней на порог, а не наоборот. Никиткина поляна считалась хорошим местом для покоса, временами сюда наведывались туристы с шашлыками, гитарами и водкой, но по-настоящему здешние травы принадлежали таким, как она, – бесчисленным, почти невидимым, не отделяющим человека от собаки. И никакое это не золото – мед.
Одно из первых воспоминаний: бабушка разливает по банкам тягучее, вязкое, липкое. За окном моросит дождь, или роятся тучи, или нет вообще ничего, но в комнате тепло и солнечно. Это все от меда, он светится сам по себе. Рядом сидит пасечник и прихлебывает чай из блюдца. У него косматая седая грива, толстые пальцы и зеленая рубаха в клетку. Он молчит, только покряхтывает тихонько от удовольствия. Иногда запускает лапу в миску с набухшими сотами, бросает одну-другую в рот и чавкает, удивленно шевеля бровями, как будто прежде ничего подобного и не пробовал. С усов и бороды свисают янтарные сосульки, на стол капает. Бабка бранится, а он только мычит в ответ, немой и почти глухой. Но тогда Андрейке казалось, что это он нарочно прикидывается, чтобы его, Андрейку, повеселить. Хотя ему и так было радостно, а от медовой сладости, от запаха темнело в глазах. И еще эти кляксы на клеенке – почему-то слизывать их было вкусней, чем лакомиться как положено, ложечкой из банки. Только он старался не чавкать, чтобы не быть как внук деда Егора – противный толстый мальчишка, и имя у него тоже было противное – Тарас. Его лицо изгладилось у Андрея из памяти, сохранились одни детали – большая родинка на лбу, оттопыренные уши и еще то, как он по-дедовски похрюкивал, впиваясь зубами в соты.
Ни бабушки, ни пасечника, ни даже Тараса уже нет. Теперь такого меда не сыщешь ни днем с огнем, ни ночью с айфоном – куда ни сунься, везде одна и та же разбавленная, пересыпанная сахаром кислятина. Даже и Туфель из другого времени – в те годы бабушка держала кудлатого большого пса, которого без затей называла Рексом. Остался один лишь дом, да и тот при смерти. Иногда одинокими январскими ночами Андрею представлялось, как изба глядит пустыми темными окнами на заснеженные хребты, и его пробирала дрожь.
Но летом здесь вполне можно было жить. Смахнуть пыль, разогнать пауков, навесить шторки – и, если смириться с сыростью, сквозняками и, конечно, комарами, условия получались терпимые. Человек с растущими откуда надо руками достиг бы и большего, но Светка любила в свое время говорить, что от хозяина в Андрее разве что буква «х», да и та в фамилии, тоже ничем не примечательной – Тихонов. Она вообще была с ним откровенна, с самого начала и вплоть до того апрельского утра, когда зажгла в спальне свет, уже одетая, и сообщила, что за вещами заедет ее брат. Если находился повод, она кусала, а поводов его трудами поступало в избытке.