Она опять задумалась.
— Что же вам сказать, мисс, — ее больше нет. Сплетничать я не буду.
— Я очень хорошо понимаю вас, — поспешила я ответить, но через минуту решила продолжать вопреки этой оговорке:
— Она здесь и умерла?
— Нет… она уехала.
Не знаю, что именно в краткости ответов миссис Гроуз показалось мне двусмысленным.
— Уехала умирать?
Миссис Гроуз глядела в окно, но мне казалось, что я все же вправе узнать, какого поведения ожидают от молодой особы, служащей в усадьбе Блай.
— Вы хотите сказать, что она захворала и уехала домой?
— У нас в доме она не хворала, ничего такого не было заметно. Она уехала в конце года домой отдохнуть ненадолго, и сама так говорила, и уж, конечно, имела право отдохнуть, прослужив столько времени. У нас была тогда одна молодая женщина — бывшая нянька, которая осталась жить здесь, — хорошая, ловкая девушка, — и на это время мы ее приставили к детям. А наша мисс больше не вернулась, и, как раз когда мы ее поджидали, я узнала от милорда, что она умерла.
Я задумалась над ее словами.
— Но от чего же?
— Он мне не сказал! Извините, мисс, мне надо идти работать.
То, что она вдруг повернулась ко мне спиной, к счастью для меня, озабоченной всеми этими мыслями, оказалось не настолько обидным, чтобы препятствовать все возраставшему между нами чувству взаимного уважения. После того как я привезла домой маленького Майлса, мы с ней встретились еще дружелюбнее, несмотря на мою полную растерянность и взволнованность: чтобы такого ребенка, какой сейчас предстал передо мною, можно было подвергнуть отлучению — нет, я готова была назвать это чудовищным. Я немного опоздала на место свидания, и, когда он стоял перед дверями гостиницы, где высадил его почтовый дилижанс, в задумчивости поджидая меня, я почувствовала, что вижу его всего, извне и изнутри, в полном блеске и свежести, в том жизнеутверждающем благоухании чистоты, в каком я с первой же минуты увидела и его сестру. Он был невероятно хорош собой, а миссис Гроуз еще подчеркнула это: его появлением было сметено все, кроме бурной нежности к нему. Я раз навсегда привязалась к мальчику всем сердцем. За то божественное, чего я потом не могла найти в равной степени ни в одном ребенке; за то не передаваемое ничем выражение, что в этом мире он не знает ничего, кроме любви. Невозможно было бы носить свою дурную славу с большей кротостью и невинностью, и когда я вернулась вместе с ним в Блай, то чувствовала себя озадаченной, если не оскорбленной, при мысли о том, что ужасное письмо лежит у меня в комнате под замком, в комоде. Как только я смогла перемолвиться словом с миссис Гроуз, я прямо сказала ей, что это возмутительно и нелепо.
Она сразу поняла меня.
— Вы про это жестокое обвинение?
— Да… ему ни минуты не веришь. Милая моя, вы только взгляните на мальчика!
Она улыбнулась на такую претензию — будто бы я первая открыла его обаяние.
— Я только и делаю, что гляжу на него. Ну, что же вы теперь ответите, мисс? — тут же прибавила она.
— На это письмо? — Я уже решилась. — Ничего не отвечу.
— А его дяде?
Я упорствовала:
— И дяде ничего.
— А самому мальчику?
Я ее удивила:
— И мальчику ничего не скажу.
Она решительно утерла губы фартуком.
— Тогда я буду стоять за вас. Вдвоем с вами мы выдержим.
— Вдвоем мы с вами выдержим! — горячо откликнулась я, подавая руку миссис Гроуз, как бы для того, чтобы скрепить нашу клятву.
С минуту она держала мою руку в своей, потом еще раз утерлась фартуком.
— Вы не обидитесь, мисс, если я себе позволю…
— Поцеловать меня? Нет, не обижусь.
Я поцеловала эту добрую женщину, и, когда мы обнялись как сестры, я почувствовала себя еще более разгневанной и еще более твердой в своем решении.
Так, во всяком случае, было в то время — время до того полное событий, что теперь, когда я вспоминаю, как стремительно оно уходило, мне становится понятно, сколько надобно искусства, чтобы отчетливо изложить нарастающий ход событий. На что я оглядываюсь с изумлением, так это на ту ситуацию, с которой я мирилась. Я приняла решение довести дело до конца совместно с моей компаньонкой и, по-видимому, оказалась во власти каких-то чар, воображая, что преодолеть все, даже очень отдаленно связанное с этим непосильным подвигом, будет не слишком трудно. Высокая волна жалости и любви подняла меня на гребень. В моей неискушенности, в моем смятении и, быть может, в моей самонадеянности мне казалось очень простой задачей поладить с мальчиком, воспитание которого для общества только-только началось. Не могу даже припомнить сейчас, какие планы я строила, чтобы закончить каникулы и возобновить с ним занятия. В самом деле, нам всем казалось, что этим прелестным летом ему полагалось брать у меня уроки, но теперь я понимаю, что несколько недель эти уроки брала я. Я узнала кое-что такое вначале, во всяком случае, чему не обучали в моей мелкой и душной жизни: научилась развлекаться и даже развлекать и не думать о завтрашнем дне. Впервые я поняла, что такое простор, воздух и свобода, вся музыка лета и вся тайна природы. А кроме того, была и награда, и награда эта была сладка. О, это была ловушка — непредумышленная, но хитрая, — ловушка для моей фантазии, для моей деликатности, быть может, для моего тщеславия; для всего, что было во мне самым экспансивным, самым возбудимым. Всего нагляднее будет сказать, что я забыла об осторожности. С детьми было так мало хлопот, — они были так необычайно кротки. Бывало, я пускалась воображать — но даже и это смутно и бессвязно, — как грубая будущность (ибо всякая будущность груба!) изомнет их и может им повредить. Они цвели здоровьем и счастьем; и все же у меня на руках были как будто два маленьких гранда, два принца крови, которых все, как полагается, должно было защищать и ограждать, и единственное подходящее место для них, как мне казалось, было нечто вроде королевского, поистине романтического парка или обширного сада. Возможно, разумеется, что главным тут было очарование тишины — молчания, в котором что-то назревает или подкрадывается. Внезапная перемена была действительно похожа на прыжок зверя.
Первые недели дни тянулись долго; нередко, в самую лучшую погоду, они давали мне то, что я называла своим собственным часом; когда для моих воспитанников уже приходило время чая и дневного сна, я позволяла себе маленькую передышку в одиночестве, перед тем как ретироваться окончательно. Как ни нравились мне мои товарищи, этот час в распорядке дня я любила больше всего. Я любила его больше всего тогда, когда дневной свет уже угасал или, лучше сказать, день медлил и в румяном небе последние зовы последних птичек звучали со старых деревьев, — тогда я могла обойти весь парк, наслаждаясь красотой и благородством поместья, с каким-то чувством собственности, что меня забавляло. В эти минуты было радостью чувствовать себя спокойной и правой; а также, конечно, думать, что благодаря моей скромности, моему здравому смыслу и вообще высокому чувству такта и приличия я доставляю удовольствие — если б он хоть когда-нибудь подумал об этом! — человеку, настояниям которого я подчинилась. Я делала как раз то, на что он горячо надеялся и чего прямо просил у меня, а то, что я могла это сделать, в конце концов принесло мне даже больше радости, чем я ожидала. Словом, я воображала себя весьма замечательной молодой особой и утешалась мыслью, что когда-нибудь это станет более широко известно. Что ж, мне и впрямь нужно было быть исключительной женщиной, чтобы оказать сопротивление тому исключительному, что вскоре впервые дало знать о себе.