Что Пьер Бон-Бон был ресторатор с необыкновенными достоинствами, этого, я полагаю, не решится отрицать никто из людей, посещавших маленькое кафе в Cul-de-Sac Лефебвр в Руане. Что Пьер Бон-Бон был не менее выдающийся философ своего времени, это еще неоспоримее. Без сомнения, его паштеты были безупречны; но какое перо способно воздать должное его эссе о природе, его мыслям о душе, его наблюдениям о разуме? Если его омлеты, его фрикандо были неоценимы, то какой литератор его эпохи не заплатил бы за «идеи Бон-Бона» вдвое больше, чем за все «Идеи» всех остальных «ученых», вместе взятых? Бон-Бон рылся в таких библиотеках, где никто другой не рылся, прочел столько, что никто другой не мог бы даже представить себе такой груды книг, понял больше, чем всякий другой считал возможным понять; и хотя в эпоху его славы нашлись в Руане авторы, утверждавшие, будто «его высказывания не обладают чистотой слога Академии, ни глубиной Лицея», хотя его доктрины были поняты далеко не всеми, но отсюда вовсе не следует, что их было трудно понять. Я думаю, что многие считали их темными именно вследствие их очевидности. Бон-Бону сам Кант обязан своей метафизикой. Он не был ни платоником, ни, строго говоря, аристотелианцем; он не тратил, подобно новейшему Лейбницу, драгоценных часов, которые могли бы быть употреблены на изобретение какого-нибудь фрикасе, на анализ какого-нибудь ощущения, — он не тратил их на дерзкие попытки примирить масло и воду этических споров. Вовсе нет. Бон-Бон был иониец — Бон-Бон был также италиец. Он рассуждал a priori[1], он рассуждал также a posteriori[2]. Его идеи были врожденные или наоборот приобретенные. Он верил в Георгия Трапезундского, верил в Виссариона. Бон-Бон был рьяный бон-бонист.
Я говорю о философе, как о рестораторе. Но, да не подумает кто-либо из моих друзей, что наш герой недостаточно ценил важность и достоинство профессиональных обязанностей, доставшихся ему по наследству. Вовсе нет. Трудно сказать, какой стороной своей деятельности он больше гордился. По его мнению, сила инстинкта имела теснейшую связь со способностями желудка. Я, право, не знаю, стал ли бы он спорить с китайцами, по мнению которых душа помещается в животе. Во всяком случае греки, по его мнению, были совершенно правы, обозначая одним и тем же именем душу и грудобрюшную преграду. Говоря это, я отнюдь не думаю намекнуть на его обжорство или какой-либо недостаток, предосудительный для метафизика. Если Пьер Бон-Бон имел свои слабости, — какой же великий человек не имел их тысячи? — если Пьер Бон-Бон имел свои слабости, то самые невинные, которые в другом человеке были бы, пожалуй, сочтены за добродетели. Об одной из этих слабостей я не стал бы даже упоминать, если бы она не была крайне выдающейся чертой в его характере. Он никогда не мог удержаться, если представлялся случай что-нибудь купить или продать.
Он не был корыстолюбив, нет. Для нашего философа вовсе не требовалось, чтобы сделка принесла ему выгоду. Лишь бы сделка состоялась — какого угодно рода, на каких угодно условиях, при каких угодно обстоятельствах, — и торжествующая улыбка в течение многих дней озаряла его лицо, а лукавое подмигивание свидетельствовало о его проницательности.
Такая странная особенность в любую эпоху возбудила бы внимание и толки. А если бы она осталась незамеченной в эпоху, к которой относится наш рассказ, так это было бы истинным чудом. Вскоре обратили внимание, что во всех подобных случаях улыбка Бон-Бона резко отличалась от добродушного смеха, которым он сопровождал собственные шутки или приветствовал знакомого. Пошли тревожные слухи; рассказывались истории опасных сделок, заключенных на скорую руку и оплаканных на досуге; приводились примеры необъяснимых побуждений, смутных желаний, противоестественных наклонностей, внушенных виновником всякого зла для каких-то своих собственных целей.
У нашего философа были и другие слабости, но вряд ли стоит разбирать их серьезно. Так, например, люди глубокого ума в большинстве случаев обнаруживают пристрастие к бутылке. Является ли это пристрастие причиной или доказательством глубины ума — вопрос тонкий. Бон-Бон, насколько мне известно, считал этот предмет недоступным детальному исследованию, — я с ним согласен. Но и отдавая дань этой истинно классической склонности, ресторатор не упускал из вида тонкого вкуса, отличавшего его эссе и его омлеты. Свой час был для бургундского, свое время для Cotes du Rhone. В его глазах сотерн относился к медоку, как Катулл к Гомеру. Он придумывал силлогизм, прихлебывая сен-пере, разбирал доказательство за клодвужо, топил теорию в потоке шамбертена. Хорошо было бы, если бы то же самое чувство меры сопутствовало его склонности к торговым сделкам, о которой я уже упоминал, но этого не было. Эта особенность философа Бон-Бона получила с течением времени характер преувеличенный и мистический и, по-видимому, не чуждый diablerie[3] его излюбленных германских авторов. Переступая порог маленького кафе в Cul-de-sac Лефебвр в Руане, в эпоху нашего рассказа, — вы входили в sanctum гениального человека. Бон-Бон был гениальный человек. Любой повар в Руане подтвердил бы вам, что Бон-Бон был гениальный человек. Даже его Кошка знала это и не позволяла себе играть с собственным хвостом в присутствии гениального человека. Его огромный водолаз тоже понимал значение этого факта и при виде Бон-Бона обнаруживал сознание собственного ничтожества почтительным поведением и смиренным опусканием хвоста. Может быть, впрочем, это почтение возбуждала сама наружность метафизика. Внушительная наружность действует и на животных; и я охотно соглашаюсь, что многие черты внешности ресторатора должны были действовать на воображение четвероногих. Есть особенное величие в наружности маленького гиганта, — если позволено будет употребить такое двусмысленное выражение, — величие, которого не могут сообщить одни крупные размеры тела. И хотя Бон-Бон был всего трех футов ростом, хотя головка у него была очень маленькая, зато при взгляде на его круглый живот вы испытывали впечатление великолепия, почти граничившего с возвышенным. При виде такого живота люди и собаки должны были испытывать крайнее уважение к совершенным познаниям Бон-Бона, а громадные размеры живота указывали на подходящее помещение для его бессмертной души.
Я мог бы, если бы мне вздумалось, распространиться о его костюме и других деталях, относящихся к внешности метафизика. Я мог бы сообщить вам, что волосы нашего героя были острижены под гребенку и увенчаны конусообразным белым фланелевым колпаком с кисточками; что его камзол цвета зеленого горошка отличался по фасону от камзолов, носимых обыкновенными рестораторами его времени, что рукава его были несколько просторнее, чем требовала тогдашняя мода, что обшлага не были сделаны по тогдашнему варварскому обычаю из материи одного цвета и качества с остальным платьем, а из цветного генуэзского бархата; что пунцовые туфли с курьезными узорами можно бы было принять за японские, если бы не изящно заостренные носки и яркие краски вышивок и узоров; что его панталоны были из желтой материи вроде атласа, называемой aimablе[4], что его халат небесно-голубого цвета с красными вышивками вроде капота колыхался на его плечах, как туман утром, и что его tout ensemble[5] вызвал со стороны Беневенуты, флорентийской импровизаторши, следующее замечание: «Трудно сказать, райская ли птица Пьер Бон-Бон или воплощение райского совершенства». Я мог бы, повторяю, распространиться обо всех этих деталях, если бы мне вздумалось, но я не хочу; предоставим подробности чисто личного свойства авторам исторических романов; они не соответствуют моральному достоинству моего сообщения.
Я сказал: «вступая в кафе в Cul-de-Sac Лефебвр, вы входили в святая святых гениального человека», но только гениальный человек мог бы оценить достоинства этого святилища. Вывеска в виде огромного фолианта висела над входом. На одной стороне этого тома была нарисована бутылка, на противоположной — pate. На корешке большими буквами было написано: «Oeuvres de Bon-Bon»[6]. Так изящно оттенялась двойная профессия хозяина.
Переступив порог, вы могли окинуть взором всю внутренность здания. Кафе состояло из одной длинной и низкой комнаты старинной архитектуры. В углу стояла кровать метафизика. Занавеси и кушетка на греческий манер придавали этому уголку классический и комфортабельный вид. В противоположном по диагонали углу помещались, в полном семейном согласии, принадлежности кухни и библиотека. Груда новейших трактатов по этике лежала подле кастрюльки для смешивания соусов. Тома германских моралистов покоились рядом с рашпером, вилка для поджаривания хлеба бок о бок с Евсевием, Платон поместился на сковороде, куча рукописей — на вертеле.