МАРК ТВЕН
Мой злейший враг
Я был в веселом, почти игривом настроении. Как раз в ту минуту, как я поднес свечку к сигаре, внесли в комнату утреннюю почту. Первая бросившаяся мне в глаза надпись на одном из писем была написана почерком, исполнившим меня радостью. Письмо было от тети Мэри. Ее я любил и уважал больше всех на свете, после своих домашних. Она была идолом моего детства; зрелый возраст, который обыкновенно губит столько юных увлечений, не был в состоянии свергнуть ее с ее пьедестала. Нет, он только оправдал и подтвердил ее право стоять на нем и поместил развенчание ее в число невозможностей. Чтобы показать, как велико было ее влияние на меня, я приведу пример. Давно перестала производить на меня малейшее действие фраза «брось курить», одна только тетя Мэри могла еще расшевелить мою застывшую совесть и пробудить в ней слабые признаки жизни в этом отношении. Но все в этом мире имеет свои пределы. Настал такой счастливый день, когда даже слова тети Мэри перестали трогать меня. Я очень был рад, когда этот день наступил, не только рад, но и благодарен, так как вместе с закатом солнца этого дня исчезла единственная помеха, способная портить мое наслаждение тетушкиным обществом. Ее решение остаться с нами на целую зиму было во всех отношениях приятным известием. Между тем она и после этого благодатного дня так же ревностно, как и прежде, уговаривала меня бросить мою пагубную привычку, но понятно безуспешно. Как только она затрагивала этот вопрос, я сразу делался спокоен, мирно-доволен, равнодушен, абсолютно, каменно-равнодушен. По этому несколько недель ее памятнаго пребывания прошли, как приятный сон, и я чувствовал себя спокойным и удовлетворенным. Я больше наслаждался бы своим любимым пороком, если бы моя милая мучительница сама была курильщицей и защитницей привычки. Один взгляд на ее почерк доказал мне, что я очень жажду видеть ее снова. Я распечатал письмо, заранее догадываясь, что я в нем найду. Ну, конечно, так и есть! Она едет, едет сегодня же с утренним поездом! Я могу ждать ее каждую минуту. «Я страшно счастлив и доволен. — сказал я про себя, — появись теперь передо мной мой самый беспощадный враг и я готов буду исправить все зло, что причинил ему!»
Вдруг дверь отворилась и вошел ободранный, сморщенный карлик. Он был не больше двух футов ростом, на вид ему казалось лет около сорока. Каждая черта его, каждая линия была до такой степени бесформенна, что нельзя было, указывая пальцем на какую-нибудь отдельную часть его тела, сказать: «Вот это явное уродство». Вся эта маленькая особа представляла из себя воплощенное безобразие, смутное, неопределенное. В лице его и в быстрых маленьких глазках было лисье лукавство, злость и подвижность. И вдруг в этом комке человеческих отбросов было какое-то неопределенное, далекое сходство со мной! Оно смутно проявилось во всей его фигуре, в лице, даже в платье, в жестах, манерах и позах этого создания. Это был изумительно верный сколок с меня, изысканно-мерзкая карикатура на меня в миниатюре. Одна особенность сильно и неприятно поразила меня в нем. Он весь был покрыт зеленоватою грибною плесенью, вроде той, которая иногда нарастает на отсыревшем хлебе. Вид его производил тошноту.
Он прошелся по комнате с очень свободным, непринужденным видом и уселся на кукольный стул, не дожидаясь, чтобы его пригласили, бросил шляпу в пустую корзинку, поднял с пола мою старую гипсовую трубочку, раза два постучал мундштуком о коленку, набил трубку табаком из стоявшей около него табакерки и обратился ко мне тоном дерзкого приказания: — Дайте мне спичку!
Я покраснел до корня волос, частью от негодования, но больше потому, что в его поведении было что-то такое, что мне сильно напоминало мое собственное, хотя и в преувеличенном виде, при обращении с близкими друзьями, но никогда, никогда не с чужими, подумал я про себя. Мне хотелось столкнуть пигмея в огонь, но какое-то непонятное сознание законной и непреложной подчиненности его авторитету заставило меня исполнить его приказание. Он поднес спичку к трубке, раза два созерцательно затянулся и заметил с раздражающею фамильярностью:
«Сегодня, кажется, чертовски мерзкая погода!»
Я опять покраснел опять от злости и унижения, так как язык его был опять преувеличенным передразниванием моей манеры говорить в былые дни и даже тон голоса, с раздражающею растяжкою слов, был совершенно в моем небрежном духе. Для меня нет обиды чувствительнее этого насмешливого подражания моей растяжке, недостатку моей речи.
— Послушай, ты, мерзкое животное, не дурно бы тебе обращать побольше внимания на свои манеры, иначе я выброшу тебя в окошко!
Человечек улыбнулся с злорадным самодовольством и уверенностью, презрительно пустил в меня несколькими струйками дыма и сказал с еще более искусственной растяжкой:
— Потише, по-о-тише! Не особенно-то зазнавайся с лучшими, чем ты.
Меня всего передернуло от этого хладнокровного замечания и в то же время как будто поработило меня на минуту. Пигмей посмотрел на меня несколько времени своими рысьими глазками и затем продолжал особенно насмешливым тоном:
— Сегодня ты отогнал от своей двери нищего.
Я строптиво отвечал: — Может быть, отогнал, а может быть, и нет. Почем «ты» знаешь?
— Я знаю. Нет дела до того, почем я знаю.
— Очень хорошо. Предположим, что я прогнал нищего от двери. Что ж из этого?
— О, ничего, ничего особенного; только ты ему солгал.
— Я не солгал, т. е. я…
— Да, да, ты солгал.
Я почувствовал себя виноватым, в сущности, я чувствовал то же самое гораздо раньше, в то время, когда нищий отошел на какую нибудь сажень от моей двери, порешил теперь сделать вид, что на меня клевещут и сказал:
— Это ни на чем не основанная дерзость. Я сказал этому бродяге…
— Постой, постой. Ты опять собираешься лгать. Я знаю, что ты ему сказал. Ты сказал, что повар ушел в город и что от завтрака ничего не осталось. Двойная ложь. Ты знал, что повар у тебя за дверью и что за ней же масса провизии.
Эта удивительная точность заставила меня замолчать; я начал ломать голову над тем, откуда этот щенок мог узнать все это. Положим, сам бродяга мог передать ему мой разговор с ним, но каким волшебством узнал он про повара? Карлик снова заговорил:
— С твоей стороны было так мелочно, так гнусно отказаться прочесть рукопись этой бедной молодой женщины и выразить ей свое мнение о литературных достоинствах сочинения. Она пришла так издалека и с такими надеждами! Ну, разве этого не было?
Я чувствовал себя настоящей собакой и чувствовал это всякий раз, как вспоминал об этом факте. Я сильно покраснел и сказал:
— Послушай, разве у тебя нет собственного дела, что ты занимаешься делами других людей? Девушка рассказала тебе это?
— Нужды нет до того, рассказала она, или нет. Главное дело в том, что ты совершил этот низкий поступок. И после тебе было стыдно. Ага, тебе стыдно и теперь!
Это было сказано с дьявольскою радостью.
С искреннею запальчивостью, я отвечал:
— Я сказал этой девушке мягким, добрым тоном, что не могу согласиться произнести суждение о чьей бы то ни было рукописи, потому что единичный приговор ничего не стоит, такое суждение может только унизить творение высокого достоинства и отнят его у света или, наоборот, превознести ничтожное произведение и таким образом открыть ему доступ в свет. Я сказал, что публика в массе одна только может быть компетентным судьей над литературной попыткой и поэтому самое лучшее представить ее этому трибуналу, перед могущественным решением которого она или устоит, или падет.
— Да, ты сказал ей все это. Ты сделал это, лживый, малодушный лукавец! А когда счастливые надежды сбежали с лица бедной девушки, когда ты увидел, что она быстрым движением спрятала под мантилью рукопись, которую она так добросовестно и терпеливо настрочила, так стыдясь теперь своего сокровища, которым еще недавно так гордилась, когда увидел, что радость потухла в глазах ее и они наполняются слезами, когда она ушла так приниженно, тогда как пришла так…
— О, довольно, довольно, довольно! Придержи свой беспощадный язык. Разве недостаточно терзало меня все это без твоего прихода, без твоих напоминаний!
Угрызения совести! Они, казалось, хотели целиком выесть из меня все мое сердце! А тут еще этот маленький враг сидит здесь и косится на меня с радостным презрением, тихо хихикая. Вот он опять заговорил. Каждое слово его — осуждение, каждое осуждение — правда. Каждое обвинение пропитано сарказмом, каждое медленно выговоренное слово обжигает, как купорос. Карлик напомнил мне каждый раз, когда я во гневе наказывал своих детей за проступки других, между тем как небольшой разбор дела мог бы доказать мне истину. Он напомнил мне, как я в своем присутствии неблагоразумно позволял клеветать на моих друзей и был таким трусом, что не произносил ни слова в их защиту. Он напомнил мне много совершенных мною бесчестных поступков, таких, которые я совершал через детей и других бесправных личностей, о таких, которые я обдумывал и предполагал совершить и только потому не приводил в исполнение, что боялся последствий. С изысканной жестокостью он восстанавливал в моей памяти шаг за шагом все мои несправедливости, все мои злые поступки, все унижения, которым я подвергал друзей уже умерших, «которые умирая, может быть, думали об этих оскорблениях и страдали из-за них!» прибавил он яду в рану.