Семенов!
Мы хотим мирного сосуществования с различным строем и предлагаем тебе Большой Договор, текст которого прилагается.
Ждем ответа, как соловьи лета.
Твои тараканы.
Приложение
БОЛЬШОЙ ДОГОВОР
Руководствуясь интересами мира и сотрудничества, а также желанием нормально поесть и пожить, Высокие Договаривающиеся Стороны принимают на себя нижеследующие обязательства.
Жильцы Тараканы:
1. Обязуются не выходить на кухню с 6-00 до 8-30 (в выходные – до 11–00), а также быстро покидать места общего пользования по первому кашлю.
2. Гарантируют неприкосновенность свежего хлеба и праздничных заказов в течение трех суток со дня приноса.
3. Как было сказано выше, согласны обедать ниже.
Встречным образом Жилец Семенов обязуется:
4 Перестать убивать Жильцов Тараканов.
5. Не стирать со стола, а стряхивать на пол сухой тряпочкой.
6. По выходным и в дни государственных праздников не выносить ведро перед сном, а вытряхивать на пол.
Подписи:
За Семенова – Семенов
За тараканов – Фома Обойный”.
Степан Игнатьич писал все в двух экземплярах – писал ночами, на шкафу, при неверном свете луны, и мы притаскивали ему последние крошки, чтобы у лапок Степана Игнатьича хватило сил.
На обсуждение вопроса о том, кто передаст письмо Семенову, многие не пришли, сославшись на головную боль. Кузьма Востроногий передал через соседей отдельно, что отказывается участвовать в мероприятии, потому что Семенов может его неправильно понять.
Решено было тянуть жребий из пришедших, и бумажку с крестиком вытащил Альберт. Мудрый Степан Игнатьич сказал, что это справедливо, потому что у Альберта все равно теща.
Мы сделали Альберту белый флажок, и под утро оставили его вместе с письмом дожидаться прихода Семенова.
Описывать дальнейшее меня заставляет только долг летописца.
Едва Альберт, размахивая флажком, двинулся навстречу узурпатору, тот подскочил, издал леденящий душу вопль, взвыл, рванулся к столу и оставил от Альберта мокрое место. Сделав это, Семенов соскреб все, что осталось от нашего парламентера, текстом Договора и выбросил обоих в мусорное ведро. Потом он дикими глазами обвел кухню и шагнул к подоконнику, на котором стояла штуковина с ядовитой струей внутри.
Мы бежали, бежали…
Эпилог
Четвертые сутки сижу я глубоко в щели и вспоминаю свою жизнь, ибо ничего больше не остается.
Родился я давно. Мать моя была скромной трудолюбивой тараканихой, и хотя ни она, ни я не помним моего отца, он, несомненно, был тараканом скромным и трудолюбивым.
С детства приученный к добыванию крошек, я рано познал голод и холод, изведал и темноту щелей, и опасность долгих перебежек через кухню, и головокружительные переходы по трубам и карнизу. Я полюбил этот мир, где наградой за лишения дня было мусорное, сияющее в ночи ведро – и любовь. О, любви было много, и в этом, подобно моему безвестному отцу, я был столь же скромен, сколь трудолюбив. Покойница Нюра могла бы подтвердить это, знай она хоть пятую долю всего.
Я выучился грамоте, прилежно изучая историю; красоты поэзии открылись мне. И сейчас, сидя один в щели, я поддерживаю свой дух строками незабвенного Хитина Плинтусного:
...
Что остается, когда ничего не осталось?
Капля надежды – и капля воды из-под крана…
Так и я не теряю надежды, что любознательный потомок, шаря по щелям, наткнется на этот манускрипт, и прочтет правдивейший рассказ о жестокой судьбе нашей, и вспомнит с благодарностью скромного Фому Обойного.
Невыносимо хочется есть. Надо бы пройтись вдоль плинтуса – авось чего-нибудь.
От переводчика
На этом месте рукопись обрывается, и, предвидя многочисленные вопросы, я считаю необходимым кое-что объяснить.
Манускрипт, состоящий из нескольких клочков старых обоев, мелко исписанных с обратной стороны непонятными значками, был обнаружен мною во время ремонта новой квартиры. Заинтересовавшись находкой, я в тот же день прекратил ремонт и сел за расшифровку. Почерк был чрезвычайно неразборчив и, повторяю, мелок, а тараканий язык – чудовищно сложен; работа первооткрывателя египетских иероглифов показалась бы детской шарадой рядом с этой, но я победил, распутав все неясности, кроме одной: автор манускрипта упорно называет моего обменщика Семеновым, хотя тот был Сидоров.
Тип, кстати, действительно мерзкий.
Восемь лет продолжался мой труд. Квартира за это время пришла в полное запустение, а сам я полысел, ослеп и, питаясь одними яичницами, вслед за геморроем нажил себе диабет. Жена ушла от меня на второй год, с работы выгнали чуть позже, когда заметили, что я на нее не хожу.
По утрам я бежал в магазин и, если успевал, хватал кефир, сахар, заварку, батон хлеба и яиц. Иногда кефира и яиц не было, потом пропал сахар – тогда я жил впроголодь целые сутки, на чае, а случалось, и на воде из-под крана. С продуктами стало очень плохо. Вот раньше, бывало. Впрочем, о чем я.
И потом этот завод. Пока я переводил первую главу, его построили прямо напротив моих окон, и сегодня я уже боюсь открывать форточку. Совершенно нечем дышать. Но перевод закончен, и я ни о чем не жалею.
В редакциях его, конечно, не берут, говорят: не удовлетворяет высоким художественным требованиям. Я говорю: так таракан же писал! Тем более, говорят, – значит, не член союза.
Впрочем, я не теряю надежды – ничего не пропадает в мире. Кто-нибудь когда-нибудь обязательно наткнется на эту рукопись и узнает, как все было.
I
Больше всего на свете Кеша любил семечки и новые слова. Семечки наполняли его сытостью, а слова – гордостью.
Вы не пробовали наполняться гордостью, сидя в клетке?
Был он в самом соку – восемьдесят пять лет, но больше семидесяти не дашь – и собою очень импозантен. Одна дама лет пятнадцать назад так и сказала: красавец! И дала семечек.
Кешин папа по имени Гоша, до сих пор столовавшийся у какого-то инженера, тоже был импозантен и еще вполне ничего.
Старушка Кузьминична, в чьи обязанности входило кормить Кешу и за ним убирать, жила тут же, на диванчике. Жили они так. Старушка целый день шаркала по комнате, изредка на этом самом диванчике затихая, так что Кеша даже косился, нагнув голову набок, – уж не померла ли, чего доброго? Но старушка, покряхтев, вставала, и снова шаркала, и причитала, и шуршала в шкафу. Ее вечные вздохи и присказки Кеша давно выучил наизусть и при повторах протестовал, тряся прутья крючковатым клювом.
Старушка уходила на кухню, а Кеша оставался слушать радио.
Радио Кузьминична выключала только на ночь. Кеша, наклоняя голову то одной, то другой стороной к приемнику, слушал внимательно, лузгал провиант, раскачивался на жердочке и обиженно скрипел, когда начинали передавать песни: от музыки он нервничал.
А уважал Кеша последние известия: билась в нем эта общественная жилка! Все, бывало, послушает и самые звучные слова повторит. Я ж вам не сказал: Кеша был говорящий. Поначалу старушка пугалась, потому что освоение материала происходило по ночам, а потом привыкла к этому, как раньше незаметно привыкла и к самим словам.
Но однажды радио засипело, свистнуло и смолкло – среди бела дня и рассказа о том, какой замечательный человек живет и трудится в Пукинском районе Тукинской области. Встревоженный поведением приемника, Кеша закричал старушке – та пришаркала из кухни и долила в блюдечко воды.
– Трансляция! – крикнул раздраженный Кеша и, не сдержавшись, добавил: – Дура!
Кузьминична, за тридцать лет совместной жизни не слыхавшая от Кеши грубого слова, заплакала, а он надулся и демонстративно прикрыл один глаз.
Радио Кузьминична отерла тряпочкой и унесла, и стало в квартире тихо. Щелкали ходики, скрипел диван. Кеша, надувшись, по целым дням сидел теперь на жердочке, прикрыв уже оба глаза.
Но он не спал. Он думал.
В темном, как клетка под накидкой, мозгу раздельно звучали слова – то мужским голосом, то женским. Некоторые из них сами лепились в предложения, поражавшие Кешу своей значительностью. А старушка начала надоедать: своим шарканьем, своими вздохами, своим вечным шуршанием.
– Катастр-рофа! – скрипел Кеша, мрачно поглядывая на светлое пятно на обоях, откуда раньше вещал на разные голоса толстячок-приемник. – Пр-ропал…