Отчего же это произошло? Отчего я из-за какого-то бессознательного подхалимажа на секунду отрекся от своих убеждений? В чем тут дело? Слабость характера? Расхлябанность?»
И от стыда Николай Степанович морщился и дергал головой, и весь остаток дня был мрачен и неразговорчив.
(Из воспоминаний детства)
Приходил поэт Леонид Ещин — громкий, шумный, всегда немного пьяный.
Если взрослых дома не было, он шел прямо в детскую, где я с отвращением решала задачу про бассейны, подходил ко мне и бросал задачник на пол.
— Брось ты эту сволочь, — гудел он. — И зачем только детей мучают?
Я с ним соглашалась. Задачник оставался на полу.
А Ещин садился верхом на стул и, за неимением других слушателей, читал мне стихи:
…Чтоб войти не во всем открытый
Протестантский прибранный рай,
А туда, где разбойник, мытарь
И блудница крикнут: вставай!
Я не понимала ни одного слова, но стихи мне очень нравились. И голос Ещина нравился. И сам он: веселый, бесшабашный, всегда навеселе — тоже нравился. Мне с ним было просто и весело.
— Мне уходить надо. К Зине Ивановой, — вздыхала я, — уроки учить!
— Это та, у которой мать такая толстая дура с большим бюстом? Нечего тебе там делать. И уроки нечего учить. Мы сейчас перейдем к Блоку.
И голос гудел:
По вечерам над ресторанами
Горячий воздух дик и глух…
Потом я шла к Зине Ивановой и приседала перед ее мамой, которая рассеянно трепала меня по щеке и говорила:
— Идите, идите, девочки, занимайтесь…
Мне было страшно и весело вспоминать, как ее называл Ещин. Страшно, потому что она была взрослой и полагалось ее уважать. Весело, потому что приятно свергать авторитеты, и потому что я смутно чувствовала, что Ещин прав.
Из соседней комнаты до меня доносился голос зининой матери, рассказывавшей гостье:
— Так вчера было мило, душечка, вы себе представить не можете! Был Ещин, были другие поэты, был пианист Деринотов (этот сумасшедший воображает, что он в меня влюблен) — одним словом, была вся богемочка. Вы знаете, мы для стиля даже ужинали на ковре. Ещин изумительно читал Гумилева. Я тоже рискнула прочитать свои стихи. Помните, я вам показывала. «Не забудь про черного брата, обнажи закаленный клинок»… Очень хвалили. Потом Деринотов играл Дебюсси…
— Купец купил 20 аршин сукна синего цвета и 5 аршин красного, — кричала мне в ухо Зина. — Ты опять о чем-то постороннем думаешь! Завтра вот схватишь кол…
А я представляла себе громкого полупьяного Ещина в этой благополучной квартире с вышитыми подушками и статуэтками. Знала, что завтра он войдет в детскую, бросит на пол географию с картинками, сядет верхом на стул и загудит:
— Был у твоих Ивановых. Сначала толстая дура воображала себя актрисой, а теперь думает, что она поэтесса. Кормят, впрочем, там отлично. Но зачем она лезет в искусство? Зачем? Продолжала бы играть в свой маджан.
Я не знала, зачем.
Впоследствии, впрочем, мне это объяснил Андрей Белый, писавший о любви некоторых людей пристраиваться к «бездне с самоварчиком».
Педагоги, скажут, конечно, что десятилетнему ребенку знакомство с таким человеком, как Ещин — кроме вреда ничего принести не может. Ребенку полагается быть почтительным, учить уроки и не слышать грубых слов и критики старших. Возможно, что это и так. Возможно, что знакомство с Ещиным и принесло мне вред. Но с тех пор на всю жизнь осталась у меня любовь к таким, пускай бесшабашным, пускай безумным, но истинно талантливым людям, которые любят искусство и все прекрасное настоящей любовью, потому что искусство и есть для них жизнь. И навсегда осталось отвращение к сытым, благополучным мещанам, «пописывающим стишки» и играющим в «богемочку». От скуки. Из мелкого тщеславия.
— Знаете, я пишу стихи…
— Ах, прочитайте. Как мило! Дорогая, почему вы не печатаетесь?
— Мой муж против. Он ведь занимает большое положение. Неудобно.
Зато муж позволяет устраивать «литературный салон», где все для стиля ужинают на ковре и, жмурясь от восторга, рассказывают своим друзьям, как они на один вечер совершенно превратились в «богемочку» и как это было мило.
Когда я впоследствии прочитала стихи Блока «Поэты», я поняла, что там было сказано про Ещина:
Пускай я умру под забором как пес,
Пусть жизнь меня в землю втоптала,
Я знаю, то бог меня снегом занес,
То вьюга меня целовала.
Он действительно умер под забором. Но вьюга его целовала. Ему, этому пьяному, нищему человеку, были доступны те высокие радости, которые даются творчеством, сжигающей любовью к искусству, ко всему прекрасному. Он мог плакать над «малым цветком, над малою тучкой жемчужной»… И он знал, что искусство требует всего человека и не признает полумер… Он ненавидел людей, которые, не уважая искусства, панибратски похлопывают его по плечу.
Скучно обывателю. Он тоже хочет приобщиться к искусству. Ему и в голову не приходит, что это за страшная, сжигающая сила. Он хочет с искусством поиграть. Разве не может каждый между делом «пописывать стишки»? И обыватель деловито тащит свой самоварчик и не без уюта пристраивается около бездны.
И сколько теперь задымило таких самоварчиков!
Обуреваемые скукой и снедаемые тщеславием обыватели ведут себя организованно и объединяются в кружки. Называют кружок каким-нибудь именем недели и представление начинается.
Сначала литературная дама читает доклад. Что-нибудь вроде: «Параллели между Данте Габриэль Россетти и Есениным».
Неважно, что параллелей никаких нет и быть не может. Неважно, что никто из присутствующих в жизни не слыхал о Россетти (сама читающая доклад на днях случайно напала на статью об этом английском поэте). Дело не в этом. Важно, что завтра каждый из членов кружка, встретив своего знакомого, может небрежно обмолвиться:
— Вчера на собрании обсуждали Россетти. Выло очень интересно.
Тут знакомый должен лопнуть от зависти и преклонения перед образованностью и умом человека, знающего толк в Россетти.
После литературной дамы начинаются выступления поэтов.
Выходит молодой человек и, завывая, начинает призывать первые ряды покончить жизнь самоубийством.
Первые ряды, впрочем, за молодого человека нисколько не тревожатся. Они знают, что завтра утром он спокойно поедет на службу на полицейском мотоциклете и будет разбирать тяжбы между квартирными хозяйками и жильцами. И хотя он почему-то именует себя «кровавым вивисектором», — все знают, что это он так, для красного словца. Ничего безумного он не совершит и в жизни не пропадет, потому что полицейская служба для него гораздо важнее всех стихов, написанных с сотворения мира. «За слова свои голодать» (Маяковский) он, во всяком случае, не собирается. Слова словами, а служба службой…
Потом начинаются выступления поэтесс. Эти выступления проходят под знаком беззастенчивого издевательства над беззащитной Анной Ахматовой. Читаются стихи все о той же перчатке, надетой не на ту руку, и о любимом человеке, который неаккуратно является на свиданья.
И все расходятся, очень довольные друг другом.
Они забывают главное, что «талант — это любовь». Любви же и уважения к искусству и желания заняться им серьезно — у них нет.
— Ну зачем вы так, — скажет человек равнодушный и терпимый, — пусть уж лучше стихи пишут, чем в маджан играют!
Нет! Неправ равнодушный человек. Он рассуждает так — именно по равнодушию.
Ведь искусство — от слова искус, мастерство. Оно требует большой работы, строгости к себе, тяжелого тернистого пути.
Честнее совсем искусством не заниматься, чем похлопывать его по плечу.
Честнее играть в маджан, чем писать скверные стихи.
Она уселась в кресло, вынула из сумки маленькое зеркальце и начала пудриться.
— Не знаю, — защебетала она, — как сейчас люди ухитряются жить. Цены-то, а? Ужас! Кошмар! Такое огромное количество нищих, безработных… Чуть не на каждом шагу натыкаешься на трупы в рогожах… Прямо страх! Странно. Опять прыщик вскочил. Около носа, видите? Отчего бы это? Я так слежу за кожей, а вот… Хороший цвет у этой пудры, правда? Специально для смуглой кожи. Да, так о чем мы говорили? О трупах. В рогожах. Кошмар! Так и валяются. И чего полиция смотрит? Вчера это я иду…
Да, между прочим, встретила, вот как раз вчера, Иванова. Помните его? Одет бедно, верно, недоедает. Я так рада, что Мишенька с ним развязялся. С ним было совершенно невозможно работать. Мишенька говорил, что с таким компаньоном только прогорать. Можете себе представить, летом открывает в кондитерской фен. Тогда еще — до войны, правда, нормы на электричество не было, но зато расход! А Иванов сердится: «Что, — говорит, — из-за каких-то пяти рублей людям в жаре мучиться! Они, — говорит, — и так едва на ногах держатся». А эти наши продавщицы Бога должны были благодарить, что такое приличное место нашли. А еще их феном баловать! Все равно бы и без фена не ушли. Ну куда им деваться? Однажды в кассе нехватило полтинника. А Иванов говорит: «Бросьте. Ну что из-за мелочи истории поднимать». Полтинник-то тогда был все равно, что теперь тысяча. А Мишенька говорит: «И полтинник не мелочь. Деньги-то из полтинников составляются». И доискался этого полтинника! Мишенька, знаете, долго Иванова терпел. То этот Иванов фен открывает, то кричит, что мальчишке-развозчику жалованье надо прибавить, потому что у него, видите ли, вид замученный. А Мишенька говорит: «В своем деле больших жалований нельзя платить. Вся прибыль уйдет на жалованья. А сейчас безработица. На их места сотни найдутся». Ну потом, слава Богу, с Ивановым развязались. Невозможный человек! Мишенька говорит: «Такому только на других работать. Свое дело у него никогда не пойдет».