Так, словно Атлант, нес я на спине своей небо культуры, подгибались ноги, шатало меня и кривило, так она и катилась, моя жизнь в искусстве, мой цирк, моя любовь, так и бултыхалась на ухабах моя колымага под музыку Вивальди, под скрипок переливы до самой отставки.
Загадочный мир искусств в КГБ, там интеллектуал и душитель живой мысли Андропов, писавший на досуге лирические стишки, там его правая рука Семен Цвигун, сценарист и писатель, пустивший себе пулю в лоб, там левая рука — Георгий Цинев, певший арии Брежневу (неплохой, говорили, голос) и доросший до консультанта фильмов, там трудолюбивый Крючков, друг театра, заботливо копивший программки попутно с компроматами на «так называемых», да и я сам, уже растворенный в прошлом, одной рукой строчивший поэмки «в стол», другой — шифровки в Центр, всю жизнь лишь промечтавший выйти на Сенатскую площадь, тоже вариантик борца за правду — «так кто же однажды посмеет прорвать заколдованный круг и, пальцы распялив на стенах, чертог почерневший качнуть?».
Главный противник — США, ныне партнер, музы, грезы, перспективные планы, слезы, всесоюзные совещания, розы, явки, конспиративные квартиры, операции, стукачи и агентессы, таланты и поклонники.
Жизнью ли было все это или странным сном?
Но и этот ушедший нелепый мир вызывает во мне сейчас только жалость, кто знает, может, после очередного переворота исчезнет и она.
Ой ты, участь корабля, скажешь «пли!» — ответят «бля».
И. Бродский
Эти годы воистину выглядели горящими, ибо никогда так всепоглощающе, так по-сумасшедшему не бушевало в Англии пламя провалов агентуры, и не только само по себе все это было ужасно, но еще и потому, что все это отравляло дух, ожесточало суровых бриттов, испепеляло в них остатки симпатий к России.
На профессиональном сленге это называлось ухудшением агентурно-оперативной обстановки и подразумевало шпиономанию, нежелание даже доброжелательных англичан идти на контакт, нервозность агентов, активность контрразведки. Повинны в этом были, естественно, как писала прозорливая «Правда», обитатели острова Джона Булля, крайне подозрительные, нетерпимые к иностранцам, не раскрывавшие, как мы, русские, грудь нараспашку (вот уж миф! да разве могли мы тогда вымолвить лишнее слово в присутствии иностранца?), шпиономания иногда доходила до гротеска: мальчишки, завидев на окраинах столицы дипломатический автомобиль, спешили сообщить об этом в полицию, еще лет пятьдесят активности КГБ — и в Англии появились бы свои Павлики Морозовы.
Страшно вспомнить о бурях начала шестидесятых, они обрушивались на наши рядовые головы внезапно, ибо только резидент и узкий круг знали о ценных агентах. Аресты нелегала Лонсдейла (он же Конон Молодый), его радистов Крогеров, Хаутона и Джи, работавших на секретнейшей военно-морской базе в Портленде, арест Джорджа Блейка, видного функционера английской разведки, газеты на все лады перемывали наши косточки, а тут еще дело клерка адмиралтейства Джона Вассала, завербованного в свое время в Москве с помощью гомосексуалистов, и, наконец, скандал вокруг военного министра Профьюмо, связанного с проституткой Килер, якобы действовавшей по наущению своего пылкого любовника, помощника военно-морского атташе нашего посольства Евгения Иванова, — эту кость находчивые англичане грызли с восторгом многие годы, создавая образ русского шпиона, завсегдатая загородных имений аристократов, первого парня при дворе у королевы, автогонщика, на ходу стрелявшего из пистолета по пролетавшим вальдшнепам.
С завистью взирал старлей на калибр горевшей агентуры, о которой можно было лишь мечтать, — что говорить! поколение его командиров было народом избалованным еще с тридцатых годов и не испытывало необходимости шнырять по Лондону в поисках связей, имея под рукой такие богатства. С тех пор времена кардинально изменились: коммунизм уже не будоражил английские сердца, все тусклее выглядели свершения советского социализма и зловеще смотрелся гигант с неразличимым лицом, вооруженный до зубов оккупант, придавивший своим сапогом чужие народы.
Разведчики моего поколения, отвыкшие от крупной агентуры и секретных документов, научились составлять шифровки из разрозненных бесед на ленчах, из шепотов в парламенте и пересудов прессы — раньше все это считалось пошлой официальщиной, недостойной чекистов, а иногда даже злонамеренным обманом, за который при Иосифе Виссарионовиче сажали на кол.
Активные мероприятия, с целью «оказать влияние» на политику, пуритане старшего поколения проводили крайне редко, но зато мощно и, как правило, на основе фальсифицированных документов, в 60-е годы мы робко и честно начали развертывать эту деятельность в Англии: дружили с главными редакторами и ведущими корреспондентами газет, доводили до них разработанные в Москве довольно банальные идеи-тезисы, однако эта работа считалась дипломатической и второстепенной, она превратилась в «конька» разведки лишь в 70-е годы.
Мой дебют в резидентуре пал на смутное время слабых и временных царствований, наступивших после генерала Родина — Ивана Грозного, наводившего в резидентуре порядок железной метлой. Я прибыл уже после его отъезда в Москву, но тень генерала, словно призрак, бродила по коридорам, ветераны со вздохами и гордостью вспоминали, как их в обмороке выносили из кабинета хозяина после очередного разноса, резидент-владыко не гнушался черновой работы и держал на личной связи ценных агентов.
Но что резидент? — он далек от народа, как декабристы, разбудившие тоже далекого Герцена, что резидент? если подстегивает Центр и требует результатов, а вокруг — чистое поле, одуванчики, имбирное пиво и безжалостный спрут, именуемый консервативной партией, чудовище, которым нужно овладеть!
Я вцепился мертвой хваткой в молодых консерваторов, у которых часто бывал в ассоциациях, где толкал спичи в пользу социализма, знался со мною даже их лидер, потом министр Николас Скотт, с ним мы встречались не раз, в том числе и на консервативных конференциях, где за мною зорко присматривал шеф безопасности в партии Тони Гарнер.
Однажды в Брайтоне член кабинета Ян Маклеод безжалостно отхлестал меня в присутствии Скотта и группы молодых тори: «Стоит вам только коснуться свободы, и весь ваш режим рассыплется в прах!» (тогда я еще не знал, как он прав)[15], вообще для молодых тори я был нечто вроде нового блюда вместо опостылевшего йоркширского пудинга, о коммунистических исчадиях ада они узнавали лишь из прессы, а посему приглашали меня широко, частенько после лекций мы продолжали дискуссии в пабе.
Но общность с консерваторами получалась трудно[16], и ручеек невольно устремлялся туда, где легче.
Кружась среди прессы, много набрал я контактов в «Дейли экспресс», «Санди тайме», «Гардиан», «Экономист», «Трибюн», информация от журналистов, даже скудная, всегда была полезной, ибо, как правило, содержала изюминки и сенсации, которые всегда котировались в разведке.
Из журналистов впечатляли такие акулы пера, как Пол Джонсон и Тони Ховард, тогда связанные с «Нью стейтсмен», родственник министра Чарльз Дуглас-Хьюм из «Таймс», Ян Эйткен и Артур Батлер из «Экспресс» и, конечно же, редактор «Санди телеграф» Перегрин Уорстхорн, фигура влиятельная, хотя и антисоветская, поражавшая светским лоском и истинным англицизмом (о британский дух в клубе «Будлс», на Сент-Джеймс!). Уорстхорн открыл мне коктейль «драй мартини», покоривший своей легкостью, однако после седьмой порции я вдруг почувствовал колебания пола и завихрения мысли, когда думаешь, куда девается человек, венец творения, после смерти.
Несомненно, это были происки английской контрразведки, вскоре я очутился с какой-то банкетной дамой в своей машине, мы бешено целовались, и она звала меня в Париж, где все цветет, а я ее — в Москву, где социальная справедливость и березки[17].
Если Уорстхорн лепил из меня английского агента с помощью «драй мартини» (джин, вермут, лимон, лед), то Питер Уокер, тогда еще не министр, а лишь миллионер и перспективный член парламента от консерваторов, развращал меня в «Монсеньор» близ Пиккадилли-серкус омаровым супом со светло-коричневой лужицей коньяка посредине, которую с шиком зажигал официант.
Лейбористы тоже не отставали, бросив на мое перевоспитание самого министра обороны «теневого кабинета», энергичного и мудрого Денниса Хили, посвятившего меня в отеле «Бакли» в рыцари даров моря, запеченных в ракушке а-ля святой Жак.
Но, если серьезно, беседы с англичанами медленно размывали мои окопы и незримо сдвигали с коммунистических рубежей. Я начинал мыслить, как Декарт, и сомневаться, как несомневавшийся Маркс, что, говорят, небесполезно даже в клинических случаях со старлеями.