— Точно сделаете?
— Слово и дело!
Кроме громкого имени и черного лика, прадед завещал Пушкину еще одну драгоценность: Ганнибал был любимцем и крестником царя Петра, находясь у начала новой, европейской, пушкинской России. О том, как царь самочинно посватал арапа в боярскую аристократию, скрестил его с добрым русским кустом (должно быть, надеясь вывести редкостное растение — Пушкина), подробно рассказано в «Арапе Петра Великого».
А. Терц. Прогулки с Пушкиным
Гамилькар открыл тонкую папку. В ней пряталось всего несколько страниц. На первой странице Гамилькар прочитал заглавие: «НЕГРЫ».
— Это что? — спросил Гамилькар.
— Ну… стихи, — объяснил капитан Нуразбеков. — Да вы вслух, вслух читайте.
Гамилькар принялся читать вслух, все более удивляясь и воодушевляясь:
НЕГРЫ
Вас, белых, — легион. Нас — тьмы, и тьмы, и тьмы!
И мы вас не хотели трогать.
Да, негры мы! Да, эфиопы мы —
блестящие и черные, как деготь.
Вы Африку насиловали всласть,
стреляли львов, от пороха пьянея,
вождям пустыни спирт вливали в пасть
и называли нас: «Пигмеи!»
Вы отлучили нас от наших вер,
но не Христос явился, а Иуда.
Нам с Библией принес миссионер
туфту и триппер Голливуда.
И мы зубрили Англии язык,
сортиры белых драя обреченно…
Виновны ль мы, коль хрустнет ваш кадык,
как в черных пальцах кнопка саксофона?
Грядет пора — китаец, шизоват,
нагрянет в европейские столицы
вливать в мозги социализма яд
и жарить мясо бледнолицых.
Мир— импотент! Пока еще, как встарь,
ты не прогнил, парламентский и шаткий, —
замри пред негром, как фрейдистский царь
пред Сфинкса неразгаданной загадкой!
Еще слонов не поднял Ганнибал,
суров, как будто ночь Варфоломея…
Идите к нам! Мы примем ваш кагал
в оазисах прекрасной Эритреи!
В последний раз — опомнись, белый мир!
Покуда ты не стал сплошным бедламом,
пока не начался кровавый пир —
внемли рокочущим тамтамам! [15]
— Ну, и как вам нравятся эти стихи? — спросил капитан Нуразбеков.
— Кто их написал? — спросил Гамилькар.
— Не знаю. Но хотел бы знать. Ищем-с.
— Прекрасные стихи. Я бы под ними подписался.
— Подпишитесь, — тут же предложил капитан.
— Но это же не мои стихи.
— Жаль. Как думаете, на чем они напечатаны?
— На бумаге.
— Это ясно. Я спрашиваю: каким способом напечатаны?
— На гектографе? — предположил Гамилькар.
— Нет.
— На пишущей машинке?
— Тоже нет. На лазерном принтере.
Нуразбеков и Гамилькар внимательно взглянули друг другу в глаза.
— Не понял: на чем? — переспросил Гамилькар, выдержав взгляд.
— Читайте, читайте, — сказал капитан Нуразбеков и опять перевел взгляд на золотой перстень с лунным камнем на указательном пальце Гамилькара.
Гамилькар принялся читать вторую страницу. Текст был написан от руки и показался ему знакомым:
«В числе молодых людей, отправленных Петром в чужие края, находился его крестник, арап Ибрагим. Он обучался в военном училище, выпущен был капитаном артиллерии, отличился в Испанской войне, „был в голову ранен в одном подземном сражении“ (так сказано в его автобиографии) и возвратился в Париж. Император не переставал осведомляться о своем любимце и получал лестные отзывы о его успехах. Петр был очень им доволен и звал в Россию, но Ибрагим не торопился, отговаривался то раною, то желанием усовершенствовать свои познания, то недостатком в деньгах. [Врал, конечно, отрок. ][16] Петр благодарил его за ревность к учению и, крайне бережливый в собственных расходах, не жалел для Ибрагима своей казны, присовокупляя к червонцам отеческие советы».
— Это цитата из «Арапа Петра Великого», — сказал Гамилькар, поднимая глаза.
— Да вы, оказывается, пушкинист! — обрадовался Нуразбеков и почесал ладони. — Сразу узнали. Читайте, читайте — там кратко и конспективно, с жандармскими комментариями. Арап-то арап, да не совсем арап!
«Ничто не могло сравниться с легкомыслием французов того времени. Сексуальные оргии Пале-Рояля не были тайною для Парижа; пример был заразителен. [Трахались, наверно, будь здоров!] Алчность к деньгам соединилась с жаждою наслаждений; состояния исчезали; нравственность гибла, а государство распадалось под игривые припевы сатирических водевилей. [Совсем как у нас перед революцией. ] Потребность веселиться сблизила все состояния. Слава, таланты, чудачества принимались с благосклонностью. Литература, ученость и философия оставляли тихие кабинеты и являлись угождать моде, управляя ее мнениями. [Я бы всех этих писак и щелкоперов — в бараний рог!][17] Женщины царствовали. Появление Ибрагима, его наружность и природный ум возбудили общее внимание. Все дамы желали видеть у себя le Negre du czar[18] [непонятно, это что-то по-французски] и ловили его наперехват [на передок все бабы слабы]; приглашали его на свои веселые вечера; он присутствовал па ужинах, одушевленных разговорами Монтескье и Фонтенеля; не пропускал ни одного бала, ни одной премьеры и предавался общему вихрю со всею пылкостию своих лет и породы. Мысль променять эти блестящие забавы на суровую простоту Петербурга не одна ужасала Ибрагима. Другие сильнейшие узы привязывали его к Парижу. Молодой африканец любил. Графиня D., уже не в первом цвете лет, славилась еще своею красотою. [Выяснить имя графини. ] [Ага, Леонора де Шантильи. ] Семнадцати лет выдали ее за человека, которого она не успела полюбить и который никогда о том не заботился. [Ну и дурак!] Молва приписывала ей любовников, но по снисходительности света она пользовалась добрым именем, ибо нельзя было упрекнуть ее в каком-нибудь смешном приключенье. В ее модном доме соединялось лучшее парижское общество. Ибрагима представил последний ее любовник, молодой М., что он и дал почувствовать. [Выяснить имя любовника. ] [Виконт Пьер де Мервиль.]
Графиня приняла Ибрагима учтиво, но без особого внимания; это польстило ему. На Ибрагима обыкновенно смотрели как на чудо, и это любопытство оскорбляло; сладостное внимание женщин, почти единственная цель наших усилий [согласен], не радовало его. Африканец чувствовал, что он для них род какого-то редкого зверя, случайно перенесенного в мир, не имеющий с ним ничего общего. Он даже завидовал незаметным людям и принимал их ничтожество за благополучие. Мысль, что природа не создала его для взаимной страсти, избавила Ибрагима от самонадеянности, что придавало редкую прелесть обращению его с женщинами. Разговор его был прост и умей; он поправился графине, которой надоели вечные шутки и колкости французского остроумия. Ибрагим часто бывал у графини, она привыкла к нему и даже стала находить что-то приятное в этой курчавой голове, чернеющей посреди пудреных париков ее гостиной. (Он был ранен в голову и вместо парика носил повязку.) Ибрагиму исполнилось 27 лет [однако уже не отрок]; он был высок и строен, и не одна красавица заглядывалась на него с чувством более лестным, нежели простое любопытство. Когда же взоры Ибрагима встречались со взорами графини, недоверчивость его исчезала. Глаза графини выражали такое милое добродушие, что невозможно было подозревать и тени кокетства. Любовь не приходила Ибрагиму на ум. [Не верю!] Графиня, прежде чем он, угадала его чувства. Обладание любимой женщиной до этого не представлялось воображению Ибрагима [Не верю! Только об этом и думал!]; надежда озарила его душу; он влюбился без памяти. Напрасно графиня, испуганная исступлением его страсти, противопоставила ей советы благоразумия. Она сама ослабевала и, наконец, изнемогая под силой чувства, ею же внушенного, отдалась восхищенному Ибрагиму. Ничто не скрывается от взоров света. Новая связь графини стала всем известна. Одни изумлялись ее выбору, многим казался он очень естественным. В первом упоении Ибрагим и графиня ничего не замечали, по вскоре двусмысленные шутки стали до них доходить. Новое обстоятельство еще более запутало положение — обнаружилось следствие неосторожной любви. Дамы ахали, мужчины бились об заклад, кого родит графиня: белого или черного ребенка. Эпиграммы сыпались насчет ее мужа, который один ничего не знал и не подозревал.
Роковая минута приближалась. Состояние графини было ужасно, душевные и телесные силы в ней исчезали. Наконец графиня почувствовала первые муки. Меры были приняты наскоро — за два дня до этого уговорили одну бедную женщину уступить в чужие руки своего новорожденного младенца; за ним послали; нашли способ удалить графа. Доктор приехал. Графиня мучилась долго. Каждый стон ее раздирал душу Ибрагима. Вдруг он услышал слабый крик ребенка и, не имея силы удержать восторга, бросился в комнату — черный младенец лежал на постели в ногах графини. [Mein Gott! Quel confus! Potz Tausend!][19] Ибрагим благословил сына дрожащею рукою. Сердце его сильно билось. Графиня слабо улыбнулась и протянула ему руку. Но доктор оттащил Ибрагима от постели. Новорожденного положили в корзину и вынесли из дому. Принесли другого младенца и поставили колыбель в спальне. Граф возвратился поздно и был очень доволен. Публика, ожидавшая шума, принуждена была утешаться злословием.