Неужели дурак?
Командировка в советское искусство, где разведчик крутится на подмостках, мучась от изжоги, циркулирует среди лордов и меломанов, хамит, танцует, вербует и играет все роли, кроме своей собственной
Силы такой не найти, которая б вытрясла из нас, россиян, губительную склонность к искусствам: ни тифозная вошь, ни уездные кисельные грязи по щиколотку, ни бессортирье, ни война, ни революция, ни пустое брюхо.
Ан. Мариенгоф
Начать бы так: жили мы в Куйбышеве напротив оперного театра, и сей художественный факт золотым отпечатком лег на мое тогда еще не испорченное разведывательной деятельностью сердце.
И поставить точку или, на худой конец, добавить, что оперный театр располагался на просторной, как вся страна, площади, недалеко от памятника большому любителю искусства Василию Ивановичу Чапаеву, в театре иногда проводились и молодежные вечера с танцами, где будущему полковнику однажды из-за девушки чуть не начистили физиономию и только ноги, не раз потом выручавшие в битвах, уберегли от позорных синяков.
Уже в раннем детстве неугомонные родители, жаждавшие вырастить вундеркинда, напустили на меня тучи изящных муз. Особенно старался отец, всю жизнь с завистью поглядывавший на недосягаемый Парнас, до революции он получил неплохую закваску в церковно-приходской школе, пел в церковном хоре, любил исполнять в кругу друзей оперные арии, обладая превосходным тенором, а иногда после рюмки брал гитару и ударялся в мещанские и цыганские романсы.
Первое мое серьезное приобщение к трем грациям состоялось в дни эвакуации в Ташкенте, когда мама приставила к первокласснику учительницу немецкого, заставившую выучить наизусть «Лесного царя» Гете (язык я возненавидел сразу и учил лишь в надежде оказаться за линией фронта у партизан), которого я потом читал несколько лет подряд ошеломленным моей эрудицией взрослым, читал, торжественно встав на стул, — они до слез умилялись и пачкали мои гордые щеки поцелуями.
После войны, уже во Львове, желание вылепить из меня маленького лорда Фаунтлероя не потухло: не успел я с помощью изощренных трюков сорвать занятия немецким, как в семье возникло трофейное пианино и я попал в лапы худосочной и педантичной музыкантши, замучившей упражнениями Черни. Коряво бухали в клавиши робкие пальцы и схватывала муть, наконец от Черни мы доползли до знаменитого вальса из «Фауста»…
Однако я был настойчив, и ненавистную пианистку тоже удалось выжить, после чего моя душа успокоилась и основательно застряла на бренчании душераздирающих романсов типа: «Ах, шарабан мой, американка, а я девчонка и шарлатанка!»
Отец с меня не слезал, страсть как хотел привить мне любовь к прекрасному, водил в обожаемую им оперу, для страховки приобщил и к оперетте — обливаясь слезами и кровью, я прошел по всем гвоздям мирового репертуара от Кальмана до «Великой дружбы» Мурадели, разбитой вдрызг Вождем народов, ходили мы в оперу почти еженедельно, что закрепило во мне устойчивое отвращение к жанру.
Образовавшийся вакуум с класса восьмого, когда мы уже жили в Куйбышеве, заполонила в моем сердце лукавая Мельпомена, ею увлекся я самозабвенно, особенно блистал в образе дряхлого старца Крутицкого из «Мудреца», шаркал, хватался за бока, хромал, ронял челюсть, трясся, хрипел, шамкал, а школьный зал захлебывался от хохота, смотря на кривлявшегося идиота шестнадцати лет от роду.
Но себя я обрел в ролях фашистов, когда нужно было допрашивать, брызжа от злобы слюной, на что простые советские люди отвечали молчанием, доводя гадов до истерики, либо смело плевали в харю, причем копили слюну, старались плюнуть огромной порцией и попасть непременно в глаза (один партнер переиграл и сделал сразу три плевка).
Не удивительно, что спустя тридцать лет режиссер Салтыков попробовал меня на роль коменданта новгородского Кремля — ликом моим режиссер остался доволен: физиономия излучала презрение к трудовому народу, прусские сытость и тупость и природную агрессивность.
Правда, когда нужно было раскрывать надменный рот, замысел рухнул: под светом «юпитеров» и взглядами любопытных актеров я не мог вспомнить элементарный текст, даже «Здравствуйте. Садитесь. Будете говорить или нет?». Провал был полный, к счастью, утешила какая-то кудрявая седая дама с горящими глазами, попросив у меня автограф в свой паспорт (больше писать было некуда) и заверив, что никогда в жизни не видела таких добрых и симпатичных эсэсовцев, что, по ее мнению, доводило роль до невиданных глубин, драматизируя разрыв между вечной человечностью и покорным карьеризмом.
Искусство не покинуло меня и после окончания школы, когда я въехал в Москву Растиньяком, пожелавшим покорить Париж и мир: накануне поступления в институт международных отношений, прямо у Большого театра (sic! — написал бы Ильич), куда я пришел считать колонны (на собеседовании интеллектуальная профессура обожала подкидывать подобные вопросики, еще мучили фамилиями генсеков всех стран мира), ко мне подошел низкорослый субъект в усиках и берете, взял под руку и залопотал: «Какой красивый мальчик! Какие у него губки! Мальчик, ты не хочешь пойти со мною в кафе-мороженое?»
Боже! кто этот тип? — о сексуальных меньшинствах я тогда и не подозревал, зато, будучи воспитанным в духе чекистской бдительности, видел везде козни американской разведки. Неужели они узнали о моем желании поступить в элитный МГИМО? Попытка вербовки, тонкий подход. Поражало, что щупальца империализма проникли столь глубоко в советскую почву, откуда они узнали обо мне? неужели мои друзья — это вражеские агенты? (последнее было впереди) или американцы внедрились в приемную комиссию?
Происшествие выглядело совершеннейшим ЧП, и, поскольку от родины и от партии у меня в то время не было секретов (а вы говорите, что не дурак), я собрался вывалить всю эту детективную историю на собеседовании — уж не знаю, какие трансцедентальные силы удержали меня от чистосердечного признания, правда, долго из-за этого я чувствовал себя неуютно — ведь не доложил! ведь с малого начинается предательство.
Музы играли мною, как любимой куклой: поселили в одном доме с актерами, научили писать лирические стишки девушкам и даже приобщили к делам живописным: институтский друг затащил меня в «Гранд-отель» и во время скромного пиршества таинственно отвел за угол ресторанного зала, где в толстой золоченой раме призывно развалилась обнаженная дама, нечто в стиле Буше. Я вспыхнул от смущения, почувствовав себя как мальчик, которого опытный сутенер затащил в публичный дом, нравы тогда были чистые и вид голого тела власти не поощряли.
Гораздо серьезнее искусство вошло в мою жизнь, когда, поступив в разведку, я решил жениться на актрисе Театра транспорта, более того, на дочке актрисы и художника — печальная весть для отдела кадров, где богема доверием никогда не пользовалась из-за ненадежности и непредсказуемости, эта публика хороша была на застольях для развлечения сановных особ, быстро терявших несовершенную артикуляцию уже после первой рюмки.
Размотка биографии моей жены Кати Вишневской вскрыла жуткую историю захвата тещи немцами во время гастролей фронтовой бригады театра Красной Армии и отсылки ее на работы в Германию. На этом прегрешения тещи не закончились, и вместо того, чтобы убить Гитлера или по крайней мере взорвать Унтер-ден-Линден, она влюбилась в пленного француза и вместе с ним дерзко бежала в Париж.
У кадровика от ужаса шевелились уши, когда он уточнял у меня нюансы романа (француз, к несчастью, был женат, так что к политической неблагонадежности примешивалась аморалка), впрочем, теща сразу же после войны вырвалась из полюбившейся Франции на родину, воссоединилась с мамой и дочкой, прошла через фильтры бдительных органов, однако из театра Советской Армии была изгнана в русский драматический театр в Вильнюсе, где долго работала и даже получила «заслуженную».
Все перипетии тещи изрядно подмочили мою незапятнанную биографию и затемнили проспекты грядущей карьеры, это меня изрядно огорчало, однако любовь, пути которой, как известно мне было уже тогда, усыпаны цветами и политы кровью, оказалась сильнее желания возглавить всю разведку лет в тридцать пять (сорокалетние тогда казались глубокими стариками).
В течение многих лет, заполняя в очередной раз анкеты, я с глухой тоской писал о грехопадениях тещи Елены Ивановны, она всегда радостно хохотала, услышав об этом, и обещала черкнуть письмецо своему другу в Париж — эта шутка бросала меня в дрожь, ибо вся заграничная почта перлюстрировалась, на тещу держали толстое дело и не было никакой гарантии, что КГБ не решит, что она — связная в моих тайных сношениях с французской разведкой.
Но звезды благоприятствовали мне, подвиги чекиста-папы намного (не знаю, на сколько) перевесили смертные грехи тещи, и в 1961 году мы с женой прибыли в Лондон, где, как пел старлей — вещий Боян: «сэр Генри смакует свой порт на Пэлл-Мэлле, а Джон — свое пиво в соседней таверне» и над старым островом из такого же старого мерзкого моря «торжественно всходит кровавый бифштекс».