— Ну как же ты не понимаешь, — быстро ответила Эйла. — Я хочу, чтобы все оставалось между нами. Я не хочу, чтоб кто-нибудь видел.
— Пусть видят, нам-то что.
— Ну, я не могу объяснить.
— В любви и на войне не объясняют.
Хозяева вернулись с прогулки, и они умолкли. В соседней комнате девочка начала играть на скрипке. Следовало бы зажечь свет, но они не мешали тьме сгущаться вокруг. Они чувствовали друг друга по всей длине тела, и им казалось, что они могут пролежать так сколько угодно.
Хозяева включили приемник — почти сразу же на полную громкость.
— Какая мерзость, — сказала Эйла.
Как только они до этого додумались, мелькнуло в голове Терхо. Ему казалось, что он теперь их почти ненавидит. Хотят быть добрыми к нам. Хотят сделать нам одолжение.
— А у меня рождество было ужасное, — сказала Эйла. — Мне все время представлялось, как ты бродишь там по дороге. Я думала о тебе весь вечер и проплакала ночь напролет. Прицепила брошку к ночной рубашке и плакала, и она сделала мне длинную царапину.
Они повернулись друг к другу лицом и сплелись в тесном объятии. Приемник гремел, словно находился внутри черепной коробки. Эйла отцепила брошку и положила ее на стол.
Когда к ним в комнату проник свет из окон с другой стороны двора, словно кто-то посветил слабым лучом карманного фонаря, они оторвались друг от друга и начали оправлять на себе одежду. Терхо подошел к окну, задернул занавеску и зажег свет.
Они снова стали пить кофе. Он был еще горячий, и это их удивило.
— Хороший колпак, — сказал Терхо.
— Мне пора идти, — сказала Эйла.
— Когда ты теперь снова будешь в городе?
— Послезавтра.
Они надели пальто и, ничуть не осторожничая, прошли через переднюю. Терхо громко звякнул засовом и прихлопнул за собой дверь.
Снег на улицах был гладко утоптан, и они скользили. Воздух потеплел, с крыш капало. Начали ходить трамваи.
Ни слова не говоря, они медленно шли под руку. Когда вышли к вокзалу, Эйла повернулась и сказала:
— Пройдемся еще немного.
Они обогнули два квартала, прошли по Алексантеринкату — на ней было людно. Они заглядывали в витрины, пытаясь обнаружить там вещи, которые получили в подарок, и определить, сколько они стоят. Эйла увела его в переулок и немножко всплакнула.
— Ты чем-то огорчена?
— Нет, нет. Мне так хорошо.
— Ты плачешь.
— Это совсем другое, поверь мне. Ты не поймешь.
— Для слез нет причин.
— Это вовсе не слезы, поверь.
— У меня никогда еще не было такого рождества, — сказал он.
— Да какое же теперь рождество? Рождество — это только то мгновенье, когда...
— Да, да. Сейчас уже совсем другой день.
— Пойдем на автостанцию. Я поеду автобусом. Чтоб не пялили глаза. В автобусе ездить куда удобнее, — сказала она. — А брошка-то осталась у тебя! Ну да ничего, еще успею забрать. Всегда успею.
Надо полагать, сегодня мальчишка не придет. Позавчера я поклялся: если он еще раз покажется здесь, на углу улицы, и начнет махать руками в белых перчатках, я встану и скажу ему: «Мартышка». Нагляделся я на него — хватит. И кой черт его сюда носит — потешаться над нашим мартышкиным трудом!
В самом деле, что это, как не мартышкин труд? Вот уже целую вечность я сижу тут в газетном киоске и не вижу никаких перемен. Но говорить об этом бессмысленно. Меня не станут слушать. Да я и не рассчитываю на то, что меня станут слушать. Я лишь притворяюсь перед самим собой, будто меня слушают.
Люди не хотят меня слушать не потому, что им некогда. И не потому, что в конце-то концов я всего-навсего этакий старый сморчок и никому нет до меня дела. Я для них — «так, никто». Есть такие люди (их немало), которые для всех—«так, никто», решительно и бесповоротно. Вот и я один из этих «так, никто», продающий газеты. Других характерных примет у меня нет. В крайнем случае я могу оказаться неисправным, чем-то вроде машины, которая трещит больше, чем положено. Меня слушают и думают: «Полоумный старик, без конца бормочет себе под нос». И это действительно так — я и вправду бормочу себе под нос. Ну, а что, если заговорить в полный голос? Пускать каждому кратко и внятно: «Мартышка»? Результат известен: никого не устроит такое заявление. В ответ они сразу же не долго думая выдвинут контрпредложение: «Дурак». Все они конченые. Конченые, конченые. Именно поэтому они всегда, при любых обстоятельствах, слушают только себя и никого другого.
Глянь-ка, вон напротив отпирают дверь бакалеи. Скоро появится мальчик.
Ну, а кто я такой, что мне мало одного бормотанья? Они проходят — берут газеты и проходят, — но мне мало этого. Я не могу без них. Мне страшно хочется, чтобы меня выслушали, но меня не слушают, вот я и бормочу себе под нос, и мне кажется, что меня слушают. Что я бормочу? Да ничего, ровным счетом ничего. Хочется бормотать, вот и бормочу. Черт побери! Наверно, я единственный на свете добровольно согласился стать мартышкой.
Но вот второй мартышки что-то нет и нет. Опаздывает. Вчера вовсе не пришел. А сегодня опаздывает. С каким удовольствием я сказал бы ему: «Мартышка». Если нельзя сказать это тем, конченым, скажу хоть этому, пятилетнему. Но нет — и он тоже конченый. Тоже конченый. Ну, а вдруг он не сразу найдется, что мне ответить? Ой ли? Опять несешь пустое, старик. Будь спокоен, он ответит глазами. А на словах — после того, как расскажет матери, что старик в киоске обозвал его мартышкой.
Так неужто только для этого он мне и нужен? С самого начала он был мне нужен, и я внушал ему это по утрам. Разумеется, внушал про себя, бормоча себе под нос в то время, как он махал руками. По какой-то невидимой нити мне надо было довести до его сознания, что вот тут, за его спиной, сидит человек, которому холодно. Ведь долго мне тут уже не просидеть — ну, да это неважно, люди приходят и уходят, все обстоит так и не иначе, это неважно. Но когда такое вот хожденье и все прочее, к нему относящееся, совершается так, что никто, кроме тебя, этого не замечает, — это уже плохо. От такой мысли мороз подирает по коже, тут уж никакая шуба не спасет. Сижу, словно примерз на таком вот морозе, — и ни с места. С тех самых пор сижу, как отстрелили мне ноги. Из пушки, наверно, никак не меньше! Но все равно — не из-за этого я здесь сижу. Мартышка всегда останется мартышкой, взгромозди ее хоть на какие ходули, — вот почему я здесь сижу.
Проклятый мальчишка — все не идет. Похоже на то, что, если мне придется прождать его до завтра, все начнется сначала. Сначала я лишь посмеивался над его фокусами, потом души в нем не чаял, а под конец свет стал мне не мил. Да, не мил, когда увидел, что ничего не могу ему внушить. Он для меня все равно что люк, который каждое утро раскрывается тут передо мною, делая меня свидетелем такого мартышкина труда, что потом меня весь день колотит озноб.
Он стоит всегда вон там, на углу, пока его мать делает покупки в молочной и бакалее. На нем синяя кепка, куртка и длинные коричневые брюки, такие длинные и широкие, что лишь ранты ботинок едва выглядывают из-под них. И еще он в перчатках — длинных белых перчатках. Потрясающе белых. Должно быть, он клянчил их у матери не день и не неделю; в этих перчатках у него такой вид, будто он достиг предела своих мечтаний. Он стал всемогущим богом — регулировщиком уличного движения. Не долго думая, он ступает на самый угол тротуара, вскидывает руку в белой перчатке — левую, а правой дает знак автомобилям трогаться. Потом поворачивается, старательно и торжественно, вскидывает правую, а машет левой. Он ничего не видит и не слышит — ничего, кроме проезжающих по перекрестку автомобилей и трамваев. Когда же показывается огромный, как дом, синий автобус — увы нам, бедным мартышкам! — тогда мальчик становится особенно серьезным — ни дать ни взять, сам господь бог, взирающий на миры, которые он формирует своими руками. Привстав на цыпочки, он поднимает торчком руку в белой перчатке и спроваживает с перекрестка автобус под треск выхлопной трубы. Так продолжается минут десять — пятнадцать, пока к перекрестку не подходит некто столь всемогущий, что никакие белые перчатки ему нипочем, и со словами «Ну, пошли» хватает поднятую кверху руку и уволакивает полицейского за собой.
Вчера мать приходила за покупками одна. А сегодня и ее не видать. Вот досада. Уж не захворал ли мальчуган? Я бы не пустил его на такой мороз в одной только курточке. Да нет, уж конечно, он надел вниз шерстяной свитер, как же иначе — опять несешь пустое, старик.
Вон, вон они идут. Нет, только мать. Мальчика не видно.
Не пришел, и сегодня не пришел. Мать проходит мимо, в молочную. Слишком надменное лицо, ничего не прочтешь. Мальчик заболел — должно быть, так. Что же, спросить у матери? Какая чушь. Кашель и насморк, у детей это бывает часто.
Но вот мать выходит из лавки, и я с грехом пополам встаю. А когда она приблизилась, начинаю:
— Сударыня...
Она оборачивается. Все-таки оборачивается.