Я спустился вниз, чтобы помочь им идти по лестнинице. Но кто это - я не мог понять. Я еще жил 1926 годом, когда мы расстались на выпускном вечере, когда блистали молодостью и красотой и в косах у них горели алые банты. Кто же это?
- Ты не узнаешь нас? - спросила тихо одна из них.
- Ха-ха! - сказал я. - Неужели вы думаете, что я могу вас не узнать?!
Но я не узнал их. Я мучительно думал, кто это, но ничего не мог придумать.
- Ты посмотри ей в глаза, - сказала одна из них.
Я посмотрел ей в глаза и прочел в них страх, что я ее не узнаю.
- Неужели мы так изменились, Володя?
Я стоял в отчаянии. Я понимал, что не имею права их не узнать. Я не мог их огорчать. У меня сделалось, как мне показалось, предынфарктное состояние. Я перебирал в памяти все фамилии и вдруг вспомнил про глаза. Удивительный разрез глаз был у Гаи Осиповои.
- Гайка! - сказал я.
И тут же вспомнил: ее лучшая подруга - Тая Герасимова.
- Ну как же я мог вас не узнать!
Обе пережили в Ленинграде блокаду, обе потеряли мужей. Было с чего измениться.
Но Гая улыбнулась, Тая засмеялась, и обе они помолодели и бодрой походкой пошли наверх.
С большим бордовым букетом гладиолусов появилась быстрая как ртуть женщина в ярком, бьющем в глаза платье и внесла с собой в дом шумное веселье.
Это была Татьяна. Таня Чиркина. Как ее назвал сегодня Павлушка Старицкий: "Брижит Бардо нашего класса". В свои не буду говорить, сколько лет, она осталась такой же веселой и шумной, как в те далекие дни, когда ей было 16. Она - машинистка высокого класса и говорит, как пишет.
За ней идет конечно же Аня Труфанова - моя первая любовь. Конечно, она уже не та Аня, но блеск в глазах... Это она! Здравствуйте, Анна Тимофеевна! Это, конечно, вы!
Одна из "девочек" сказала мне по телефону, что Аня на встрече не будет, "она заявила, что не хочет показываться, что хочет, чтобы ее помнили такой, как она была в те далекие годы". Но Аня не выдержала и пришла, и я сразу узнал ее. (Ее выдали глаза.)
А кто этот высокий, с благородной сединой мужчина, почти красивый? Монька Школьник?! Не может быть! Он же был чуть ли не самый маленький в классе. Растут наши люди!
Степенно входит Иосиф Бродский. Сразу видно, что он имеет отношение к Академии художеств. Со вкусом одетый, он по обыкновению щурит глаз, как будто разглядывает полотна. Он смотрит на нас, как на портреты на вернисаже, - хорошо ли мы написаны, как схвачены выражения наших лиц.
Вот входит Володя Грозмани - специалист по лесному делу и знаменитый филателист и организатор дальних экскурсий. Очень солидный мужчина. За ним Миша Гохштейн, как мы звали его - "горшок" или "Крыка Брыка царь персидский". Он ли это? Куда исчезли его бессчетные веснушки? Где его огненно-рыжие волосы? Перед нами высокий, красивый мужчина с головой, убранной блистательной сединой. Что совершенно неожиданно - он отличный оратор. А в школе он никогда не умел говорить.
Идут, смеясь и разыгрывая друг друга, "Алка-русалка" - Алла Корженевская, седая, уютная, большеглазая, и Леня Чураев.
- Ну, геолог, что ты еще раскопала? - спрашивает ее инженер Чураев смуглый крепыш, не сильно утомленный своим возрастом. С ним взволнованная встречей несколько потолстевшая Паня Пищик и серьезная, насупившаяся Лида Струмилло, упорно старающаяся узнать, кто - кто; солидные супруги инженер Жора Кузовлев и его жена - одноклассница Женя Скородумова, полные и солидные, как и подобает супругам, чей брак длится уже более сорока лет; ничуть не изменившийся Марк Финкельштейн, всегда спокойный и в непременно хорошем настроении.
Бежит по лестнице Саша Чернов. У него нет времени. Он приехал только на полтора часа, ибо в 11.50 он должен ехать в Москву на совещание. Сашка такой же (чуть было не сказал - драчун) задорный, задиристый, как и был. Только чуть погрузнел, но, в общем, каким он был, таким он и остался. Дина Лакшина - она почти не изменилась. Такая же стройная, такая же худенькая и быстрая. Только, наверно, уже не может так бежать стометровку. Зато она так печатает на машинке, что никто за ней не может угнаться. Среди машинисток фирмы "Невские зори" она признанный стайер. С ней ее сестра Люба. Она не очень хорошо видит и протирает очки. Милая, совсем серебряная Люба. В ней нелегко узнать задорную Виолу из "Двенадцатой ночи", но идущий с ней знаменитый школьный скрипач, ныне инженер Боря Энкин, говорит, что Виола имела полное право за 48 лет немножко измениться.
Идут сильно располневшие Нина Седерстрем, тоже в очках, явно глава семейства (это просвечивает сквозь очки), и Ира Кричинская в темных очках, почти скрывающих глаза (у нее неважно со зрением, что не помешало ей приехать специально из Москвы на нашу встречу). Появилась солидная дама экономист Фаня Молочная; явно похорошевшая, нестареющая Муся Гольцман, совсем не меняющаяся Аля Купфер, чем-то озабоченный Толя Рясинцев, Лена Аплаксина, Вава Роговина, Валя Коц, концертмейстер академического Малого оперного театра, которого мы часто видим по телевизору, Исаак Рубаненко, инженер Игорь Мухин.
Кажется, все. Розенберг не мог приехать из Свердловска, а Женя Сабунаев, знаменитый спиннингист, чемпион рыбной ловли, к сожалению, находится в больнице.
Дом наполнился бабушками и дедушками, но ведут они себя, как школьники 1926 года. В доме раздается смех и звучат явно молодые голоса.
Ну, а что же я? Я ведь тоже изменился. Только я не вижу себя и не очень стремлюсь смотреть в зеркало. Наверно, кто-то из пришедших говорит своему соседу в этом кабинете:
- А Володька-то как изменился! Седой, лысый, нос стал еще больше... Смотри, как хорохорится. Шестьдесят пять лет будет в этом году. О чем только думает!
Но я этого не слышу.
Гости разошлись по дому, выясняют - кто что делает, кто на пенсии, как жены, мужья, дети, внуки... Разговоров - хоть отбавляй.
Затем мы все собираемся в малой гостиной, и, так как невозможно поговорить с каждым в отдельности, я прошу всех сесть и пытаюсь произнести какую-то речь. То есть, если говорить честно, я больше рыдал.
Наверно, это возрастное. Но все-таки я сказал, как я люблю и чту нашу школу, как часто вспоминаю наших чудесных учителей и всех, с кем я сидел за партой.
Я вспомнил всех тех, кого с нами нет, и мы почтили их светлую память.
А затем я рассказал о рассказах, которые пишу о всех сидящих сейчас здесь. Я рассказал, как расчертил лист бумаги и нарисовал план нашего класса и вспоминал - кто сидел за какой партой. Я пытался быть точным, излагая факты, но, конечно, я что-то забыл. Вы знаете, что такое возрастной склероз? А кое-что я и наврал. В рассказах наверняка есть такие фразы, которых вы никогда не произносили, но в силу своего характера вполне могли сказать, и поэтому все-таки эти фразы ваши. Я надеюсь, вы мне простите их...
Я прочел им семь или восемь рассказов. Как будто они не вызвали возмущения, ибо многие смеялись, а многие плакали. Аня Труфанова опустила глаза и смотрела на ковер. Некоторые гордо подняли носы. Их взволновало описание школы, упоминание их имен.
Я читал и неимоверно волновался, путал текст и пропускал отдельные слова. Я чувствовал себя, как на экзамене.
А после чтения мы спустились в зал ресторана, где были накрыты столы.
Моя жена, которую я привел на встречу, настояла, чтобы я посадил рядом с собой Аню Труфанову, что я и сделал (и, не скрою, с удовольствием). Наполнили бокалы и осушили их за нашу 190-ю школу, за нашу Лентовку (так мы все ее называем).
Надо заметить, что пили далеко не все мужчины, а уж о женщинах и говорить нечего: очень многие были на диете. Ели тоже мало. Может быть, еще и потому, что все были очень взбудоражены нашей встречей.
Звучали взволнованные тосты. А в соседней комнатке плакали официантки. До них доносились наши слова, и они вспоминали своих друзей юности и расстроились, что не могут их увидеть. Одна официантка, накладывавшая в вазочки мороженое, на мой вопрос - почему вы плачете? - сказала: "Я вспомнила свою маму..."
Конечно, были остроты по поводу того, что я сижу с Труфановой. Павка Старицкий вспоминал, как я безответно любил, и признался, что он сам был одно время в нее влюблен.
И тут поднялась Таня Чиркина:
- Товарищи! Что это за разговоры - "влюблен", "Аня Труфанова"? Надо быть точными - Володька был влюблен в меня.
- Тут что-то не так, - возразил я, - я был влюблен только в Аню.
- А документы? - возразила Татьяна.
И она раскрыла сумочку и вынула из нее пачку писем.
Их было штук двадцать. Она их хранила с 1921 года.
Они пережили голод, холод, войну, блокаду...
И началась читка этих писем.
Там были мои стихи, адресованные Тане, мой вызов на дуэль Леньке Селиванову за то, что он провожал Таню домой, фамилии моих секундантов Навяжский и Данюшевский - и даже засушенный цветок шиповника.
Это был мой почерк. Я, конечно, смутился, а Аня Труфанова поняла, что я уже тогда был бабником.
И тут вскочил Бродский и с обидой в голосе сказал: