- Сидеть здесь, сучонка ненадеванная! До конца обыска.
В нетерпении я была. Велела матросам пальцами своими под хрен заточенными девку не трогать. А сама еле дождалась конца обыска. Даже не особо обращала, как там Капелюхин-герой профессора мордой его крысиной об стол возит, на зеленом сукне красные следы оставляет. Спрашивает его о золоте, валюте. Зря спрашивает, профессор все равно ничего ответить не может. И никто бы не ответил, когда его мордой об стол. В этом и есть высшая справедливость. Ты ему вопросик, а у него рот зубами занят, не отплевался еще. И не нужны нам твои ответы. Мы и так видим, что ты контра.
Когда все уходили и уводили профессора, Капелюха мне гаденько подмигнул. Был бы он врагом революции, я бы ему с удовольствием яйца вырвала.
Я прошла в дальнюю комнату, где нахохлившимся воробьем сидела дочка.
- Как тебя зовут?
- Ирина.
- Знаешь, почему я не отдала тебя матросам?
Прошептала одними губами:
- Почему?
- Себе оставила. Отца твоего я расстреляю, если будешь себя плохо вести. Поняла?
- Поняла.
- Тогда раздевайся. - не люблю я рассусоливать с такими. Быка за рога.
- Зачем?
Я улыбнулась:
- Лечиться будем.
Еще в Харькове, попавший в плен к белым товарищ Шерстобитов говорил: "Тебе, Крестовская, лечиться надо. У тебя все на половом вопросе замкнуто, даже классовая борьба. Потому ты и худая такая. Ты нимфоманка." Откуда только слов набрался, сволочь. Но меня такое устраивает вполне. А насчет худобы - может, у меня просто кость узкая. Если же у меня и болезнь, то приятная, наподобие чесотки: все время чешется и чесать приятно, получаешь удовлетворение. Я же не в ущерб работе.
Ирина профессорская сняла блузку, вопросительно взглянула на меня. Мной уже владела привычная истома, чудился запах крови.
- Догола!
Я сама, не глядя более на нее начала раздеваться. Сбросила с себя все ремень с кобурой, тужурку, гимнастерку, юбку, сапоги, белье нательное. Даже косынку с головы. Я хорошо себя чувствую голой, из меня тогда прет животная страсть. Я дома часто расхаживаю голяком, если не считать одеждой мои деревянные шары, которые я ввожу в себя. Еще до революции я прочитала об этой восточной штучке в какой-то книге, Но сделали мне такую только в Харькове. Токарь выточил за полбуханки и стакан морковного чаю. Стоящая вещь оказалась. Она заполняет собой вечную сосущую пустоту во мне. А при ходьбе, когда я хожу, шары будто живые начинают шевелиться, надавливая, потирая внутри. Я могу ходить так очень долго.
- Давай быстрее, - поторапливаю.
И вот она стоит голая, съеживаясь под моим взглядом. Погань буржуазная. Все их подлое буржуазное воспитание и поповские сказки сковывают их тело, не дают им полностью наслаждаться, люди стесняются себя. В будущем раскрепощенном мире свободные пролетарии полностью возьмут от жизни все. И от своего тела тоже. Это будет светлый совокупляющийся рай всех трудящихся, где никто никому не принадлежит, и каждый свободен.
Я прошлась по комнате и взяла с книжной полки небольшую статуэтку из слоновой кости. Для моей цели она вполне подходила - была длинной, не очень широкой, без острых краев и выступов. Это была скульптурка какого-то азиатского деда с узкими глазами, может быть ихнего монаха.
Я подошла к посеревшей этой сучке, сунула ей в руки монаха, повернулась задом и похабно выгнулась:
- Давай, вводи.
Я хотела раздавить ее своим бесстыдством.
- Давай, а то сейчас пойду твоего отца шлепать. Голову тебе его принесу и жрать заставлю. Пошла!
Она с дрожащими губами ввела в меня статуэтку.
- Давай двигай, не очень быстро.
Она, наверно, ненавидела меня.
Я подмахивала ей, своему классовому врагу, ненавидящей меня профессорской дочке, ебущей меня любимой статуэткой своего отца, которого я могу убить в любой момент. Я получала удовольствие от смешения всех этих обстоятельств.
Дважды удовлетворившись с этой девочкой, я до синяков и кровоподтеков искусала ей грудь, шею, бедра, чуть не загрызла. А потом лишила ее невинности этой статуэткой, еще пахнущей мною.
...Когда я одевалась, Ирина эта лежала бледная, затем с трудом встала, нагнулась, ее вырвало.
А я пошла к контору. Иногда я от себя страшно устаю, мое тело изводит меня, порой мешает думать. Что будет дальше?
Ковалев.
"Я понял, кого мне напоминает Олег Козлов. Того солдатика, Федора из моей роты.
За последние шесть лет произошло столько событий, что я не враз вспоминаю то, что нужно. Довоенную жизнь помню линейно всю, перебираю ее в пальцах как веревку с узелками от начала до конца. От самых ярких детских воспоминаний, когда мы с Алейниковым бегали по подворотням и стреляли из рогаток до окончания университетских волшебных лет, до последней осени. Хотя потом была еще последняя зима и последняя весна, но уже в Вильно.
А еще был Ревель, черт побери, еще был Ревель, куда я попал летом четырнадцатого случайно, незадолго да сараевского выстрела.
Когда я узнал об убийстве эрцгерцога, не подозревал, что этот выстрел стронул лавину, которая уже набирает скорость и которая сметет страны и миллионы людей.
Да, всю свою ту жизнь я помню как странный сон, как непонятно зачем существовавшее бытие, как длинный разбег перед прыжком в бурлящий военный этап.
А последние шесть лет я выхватываю только мозаично, поэпизодно. Картины внезапно возникают в памяти и снова пропадают, как кусочки нарезанных ингредиентов в супе. То одно всплывет, то другое. То морковь, то картошка.
Сейчас всплыло мясо...
Галиция. Тогда я командовал ротой, воевал уже полтора года и имел Георгия. Поэтому прибывшее пополнение, мальчишек лет восемнадцати рассматривал с высоты своих полутора военных лет как желторотых птенцов.
Особенно я выделил одного. Несмотря на разницу в возрасте всего в три года, я относился к нему почти по отечески. Потому, видно, что был он похож на меня из ТОЙ жизни. Федор Галушко его звали. Не сказать, что он был моим любимчиком - любимчиков не терплю, - но все же я старался уберечь его чуть больше, чем других. Не совал во все дыры, по возможности отсылал подальше от передовых окопов. И он, кажется, понимал и чувствовал это и тоже тяготел ко мне, выделял из других офицеров не только потому что я был его командиром.
Лишь один раз я накричал на него. В первый и, к сожалению, в последний.
Сестру милосердия Катю-Катюшу хотели у нас все - офицеры, унтеры, солдаты. Наверное, хотел и Федя Галушко. Во всяком случае провожал он ее чистыми влюбленными глазами. Ходил за нею. Все посмеивались над юношеской влюбленностью мальчишки в солдатском мундире. Но лишь потому, что проявлялось у него это столь явно. Другие страдали менее заметно. Ибо Катя-Катюша была на диво хороша. Милое лицо с совершенно очаровательными конопушками. Глаза огромные, круглые. Губки пухленькие, так и хотелось их зубами прихватить.
Все ее хотели. А получил я. И помог мне в этом мой Алейников. Вернее, его стихи. Я завоевал Катю-Катюшу твоими стихами, Дима.
Тогда, перед брусиловским прорывом было относительное затишье. Даже соловьи иногда свистели, хотя и стрельба была, конечно.
...Вечерело.
Небо было чистым, глубоким.
Закат розовым.
Воздух - пьянящим.
Блиндаж в три наката. Обосновались надежно и основательно.
Я целовал и легко закусывал ее мягкие губы, гладил спину.
Я ее раздевал. На лежаке из березовых жердей, покрытых раскатанными шинелями. ЕЕ небольшие розовые соски твердели под моими губами. Катя-Катюша смущалась, боялась и наслаждалась. Мои огрубевшие руки гладили ее белую теплую кожу с тонкими голубыми прожилками, похожими на змеящиеся реки на наших картах.
Наши языки сплетались и боролись.
Я целовал ее нежные веки.
Она вздрагивала всем телом и непроизвольно, чисто по-девичьи сдвигала ноги плотнее, когда я будто невзначай касался рукой черного островка волос внизу теплого живота.
Я был заведен до предела. Я был уже готов сбросить остатки одежды, когда в блиндаж ворвался Федя.
Потом-то я понял. Он ведь ходил за ней. Видел, куда и с кем она зашла. И догадался зачем. Наверное, какое-то время терпел, борясь с собой, может, слышал стонущие вздохи Катюши. А потом не выдержал. И вбежал, чтобы удостоверится в своей ошибке, в напрасности своих страшных подозрений.
Я, конечно, рявкнул, наорал, выгнал. А он смотрел не на меня, а в большие глаза Кати-Катюши. Когда он убежал сломя голову, вспыхнувший и потерянный, я обернулся к сестричке и увидел в ее глазах дрожащие слезы.
Но мы занялись нашим любовным делом дальше, высушивая слезы и не обращая внимания на грохот шального разрыва, редкие одиночные выстрелы с линии передовых окопов. Катя-Катюша была какое-то время напряжена, но я растопил ее.
Она была девственницей. В девственницах есть очарование первого трепета. Ты, как небожитель берешь ее мятущуюся душу и вводишь через ворота боли в эдемские сады наслаждений. Играешь на ней, осторожно пробуя, как на новеньком музыкальном инструменте. Он еще не настроен. Настраиваешь, прислушиваясь к божественному камертону в своей душе, чутко откликаясь на малейший отзыв ее тонких, нетронутых до того струн готовой и ждущей плоти. Пробуждаешь спящего.