Но вот впереди, под бережком, заблестело холодным серо-розовым шелком. Ох, красота, чудо из чудес — река на рассвете, особенно когда ни ветерка, когда заросли береговые спокойно отражаются в неколебимой зеркальной глади, не искаженной ни морщинкой, ни рябинкой. Немыслимо смотреть на эту сладостную дремоту! Проплывет медленно-медленно розовое облако, и не сразу сообразишь, то ли видишь отражение небесного странника, то ли зришь некое подводное движение.
И вдруг вспенилась гладь, помутилось все, благостная тишь рассветная нарушилась лаем пса, бегущего кромкою берега, расшвыривая брызги.
— Волчок! — радостно закричал Данька, у которого все это время сжималось сердце от неизвестности судьбы Волчка, от страха за него. Этот пес — все, что у него, теперь осталось. Ведь он Волчка помнит еще крошечным щеночком. Охотничья любимая сучка отцовская, Найда, принесла его от лесного волка. Заблудилась однажды в болотине, вернулась аж спустя месяц, отец ее и не чаял больше увидеть. Нет, вернулась, а вскоре смотрят — сучка-то брюхатая. Трех щенят принесла, двое родились мертвыми. А Волчок был очень даже живой. Однако и ему грозила смерть неминучая: Найда померла, бедолага, давая ему жизнь. И если бы не Данька... Волчка пришлось выкармливать козьим молочком, выпаивать, нянчить, словно малое несмышленое дитятко. Зато взамен Данька получил такого друга, такого преданного друга и защитника... Разве только отца Волчок любил больше. Нет, не любил, не то слово, любил он как раз Даньку. А отца почитал по врожденному звериному умению безошибочно распознавать вожака стаи и безоговорочно ему подчиняться.
Пес прыгал вокруг, рискуя свалить двух ослабевших людей.
— Волчок, Волчара! — растроганно бормотал Данька, не уворачиваясь от его упоенного лизанья. Хорхе тоже перепало собачьих ласк, и он тоже не отворачивался. — Куда ж ты чертову девку девал? Загрыз? Неужто загрыз?
Волчок не отвечал, только лаял да снова начинал лизаться.
«Хорошо бы и впрямь загрыз», — с надеждой подумал Данька.
— Вижу лодку! — прохрипел над ухом Хорхе. — Вон там!
Данька тоже увидел челночок. Ох, грех, конечно, небось обездолят они кого-то кражею! Но ведь им надо жизнь спасать... А все равно грех!
Данька не без совестливости покосился на Хорхе — все ж монах, у них с этим делом, с грехами-то, суд короткий. Но черноокий иноземец смотрел на лодку с истинным вожделением. «А что ж, не зря говорят: не согрешишь — не покаешься! Деваться-то некуда! Небось он сейчас все свои монашьи привычки в карман запрятал. Ну и ладно».
Данька помог Хорхе присесть на бережок и пошел сталкивать лодку в воду. Обернулся, услышав лай Волчка, с захолодевшей спиной: а вдруг откуда ни возьмись «русалка» объявилась?!
Но никакой русалки там не было, только водяной. Водяного самозабвенно изображал Хорхе, который заполз в реку, ожесточенно плескал на себя водой, тер заскорузлое тело, ерошил мокрые волосы... Волчок, конечно, не выдержал, принял это за игру, кинулся взбивать тучу брызг...
Словом, к тому времени, когда Данька столкнул лодку в воду и отыскал припрятанные в ближних зарослях весла (счастье, что этот рыбачек жил по закону. «Авось добра не тронут, небось не украдут!»), оба были мокрехоньки — хоть выкручивай да сушить вешай либо на песочке раскладывай, — что пес, что иноземец. Хорхе теперь меньше напоминал оживший труп, и Данька, помогая ему забраться в лодку, усаживая на корме Волчка, садясь за весла и, наконец, выправляясь по течению, непрестанно ощущал на себе взгляд его усталых, но благодарных, ласковых, сияющих глаз. И думал, думал, как прежде:
«Не глаза, а погибель. Девичья погибель!»
— Сторонись! Зашибу! Сторонись, сволочи!
Этот высокий, ошалелый мальчишеский визг вздымался над полем и заглушал все звуки, сопровождавшие охоту: крики егерей, горячивших коней и подгонявших собак, которые, впрочем, и без понуканий угнали далеко вперед; лай осатаневших от близкой добычи борзых; тяжелое дыхание усталых от сегодняшних беспрестанных гонок коней; возбужденные вопли охотников, видевших близость добычи и всячески старавшихся опередить на подступах к ней другого... Бедная лисица была одна на всех — на свору собак, свору коней, свору людей, но, чудилось, отчаянней, горячей всех желал настигнуть ее юнец в черном полу кафтанчике нараспашку, из-под которого был виден шелковый темно-зеленый камзол с широким поясом. Полукафтан надувался над его спиной, словно парус; шапка давно слетела, короткие черные волосы стояли дыбом, взвихренные ветром; глаза, полные слез, вышибленных тем же ветром, чудилось, остекленели от напряжения, зубы стиснулись, меж них рвался этот не то визг, не то вой его хлесткой плетки, впрочем, ни у кого не было охоты испытать ее на своих плечах. Это не просто мальчишка двенадцати лет, а не кто иной, как родной внук ломателя, ниспровергателя и сокрушителя Петра Великого, сын злосчастного царевича Алексея Петровича, кончившего жизнь свою в застенке. Стадо быть, государь император, самодержец всероссийский, царь Петр Второй Алексеевич.
Только двое осмеливались скакать почти бок о бок с государем: рыжеволосая, с шальным взором всадница в травянисто-зеленой суконной, по настоящей аглицкой моде пошитой амазонке и щеголеватый молодец с надменным выражением безупречно-красивого голубоглазого лица.
Всадницей была не кто иная, как Елизавета, родная дочь Петра Первого, — Елисавет, как ее предпочитали называть близкие люди. Все в окружении царя знали, что мальчик совершенно без ума от своей озорной, насмешливой восемнадцатилетней тетушки, она его первая любовь и первая страсть, ради нее он на все готов и беспрестанно домогается от нее шаловливых поцелуйчиков и позволения пожать нежную пухленькую ручку, а Елисавет то поглядит ласково, то не поглядит, держит государя императора на коротком поводу, словно песика, но повод тот шелковый, так что сорваться у песика нет ни охоты, ни возможности.
Рядом с великой княжной скакал любимец государев, а по-иностранному выражаясь, фаворит, Иван Алексеевич Долгорукий, князь молодой, повеса, щеголь, гуляка и распутник, каких свет белый не видывал, но, несмотря на это, а может, именно благодаря этому, сумевший занять прочное место в сердце того одинокого, всеми позабытого мальчишки, каким был некогда император Петр Второй Алексеевич. Ведь рано осиротевший мальчишка находился в таком пренебрежении у дедушки-государя Петра Великого, что для него не нашлось лучших воспитателей, чем вдова какого-то портного и вдова какого-то трактирщика, о коих знающие люди отзывались как о «женщинах неважной кондиции». Танцмейстер Норман учил царевича чтению, письму, а также поведал кое-какие первоначальные сведения о морском деле — ибо сам служил прежде во флоте. Мелькали на сем почетном месте некто Маврин, бывший при дворе пажом, затем камер-юнкером, а еще венгерец Зейкин. С миру по нитке — голому рубашка, с бору по сосенке — царевичу учителя! И только уж потом, позже, после смерти Петра Первого, к его внуку был назначен воспитателем обрусевший немец Андрей Иванович Остерман.