«…спешу сообщить тебе, что все идет своим чередом. К сему прилагаю программу лекций архитектурного факультета в Ливерпуле. Увы, мой мальчик, конкурсных экзаменов тебе не избежать, хотя этот старый козел Джонни Осборн, тамошний декан, и твердит постоянно, что нет такой вещи, которой бы он для меня не сделал. Ты должен заниматься с прежним усердием. Думаю, что экзамены ты благополучно сдашь, потому что большинство наших молодых людей так уверены в своей мудрости, которую они якобы впитали с молоком матери, владычицы семи морей Великобритании, что бояться их нечего. Разве что на горизонте появится какая-нибудь конкурентка, влюбленная в козью бороду моего Джонни, которой этот знаменитый эпигон Ле Корбюзье привык заметать просчеты в собственных конструкциях… Забавно и умилительно наблюдать, как умеет юное воображение зажечь чей-то ум, а потом и сердце. Я никогда не говорил тебе, как меня растрогал твой первый визит в Труро, когда ты явился поборником интересов Кэтлин. На такое безрассудство способна только молодость. Кем была для меня в тот день твоя протеже Кэтлин Мак-Дугалл? Никем, абсолютно никем. А кем казался мне ты, ее защитник? Кем-то вроде разносчика, продавца мыла или рыбака-бретонца с ожерельем из луковиц на шее. А чего требовал мой назойливый посетитель? Пустяка. Всего лишь, чтобы старый человек, который, едва справляясь с одышкой, спешит к определенной цели, отказался в наиболее благоприятные для его склеротических сосудов часы от работы и, сидя как на иголках слушал повесть о Золушке. О Золушке, которой я, и только я один в целом мире, мог помочь бежать из опостылевшего ей дома.
Каждый раз, вспоминая эту сцену, я смеюсь до слез над твоим юным нахальством. Ну что же, продавец мыла, рыбак с луковым ожерельем на шее, ты одолел гиганта равнодушия, этого диктатора нашего времени. Правда, дорогой архитектор, план твой не совсем удался, потому что, заинтересовавшись тобой, твоей столь блистательной глупостью, я несколько отвлекся от цели, от объекта твоих великих усилий, от такой восхитительной и несчастной Кэтлин, которую именно я, автор многих, уже забытых мною книг, вдохновил на великие труды во имя науки. И посмотри, мой милый мальчик, насколько глупая молодость умнее и дальновиднее мудрой старости. В моем лице ты обрел доброго и любящего дядюшку, который считает делом чести помочь тебе сделать твою жизнь творческой и разумной. Кэтлин обрела дом, и дом этот не только не отнимает у нее последние силы, а, напротив, помогает ей беречь их, обрела работу, которая не убивает ум, а помогает формулировать собственные мысли. А что при всем этом обрел я? Двух молодых друзей, что так редко удается старым людям. И еще на мою долю выпало немало светлых минут, а это ценно в любом возрасте.
…Итак, bon courage[12], дорогой мальчик. Кэтлин передает тебе привет.
Твой Джеймс Брэдли.
Когда же ты наконец к нам выберешься?»
Я едва успела вложить письмо в конверт и положить на место, как под окном захрустел гравий и в кухню ворвался Михал. Он быстро окинул взглядом комнату, но письмо не взял.
— Почему ты вернулся? Забыл что-нибудь?
Он схватил лежавший на буфете ножик.
— Я забыл ножик. — И небрежно сунул конверт в карман.
По вполне понятной причине я зачитывалась в те дни «Тристаном и Изольдой». Честертоновский вариант этой истории более лаконичен и несколько приукрашен. Но даже и в этом более изящном изложении истории Тристана и Изольды меня поразила какая-то порочная склонность Тристана ко лжи, клятвопреступлению и стремление выдавать себя за кого-то другого. Должно быть, в двенадцатом веке жизнь была не менее жестокой, чем в «эпоху печей», и, пожалуй, лесбиянки из Корнуолла были правы, увидев в Михале Тристана.
Я вспомнила недавний наш разговор с Ребеккой в баре «Прусский король». Несколько дней назад мы сидели там втроем — она, Михал и я. В разговоре упомянули имя профессора, и Михал вдруг покраснел. Ребекка была в ударе. Она вспомнила лучшие времена, те годы, когда была примадонной, рассказывала старые анекдоты, потом, передохнув немного, принялась подробно описывать, как на балу за ней, величественной Ребеккой, подругой Шоу, ухаживал маленький невзрачный человечек, доцент Джеймс Брэдли.
— Это было очень комично. В Лондоне говорили, что Джимми обнимает мою ногу и начинает кружиться вокруг нее.
Михал вскочил:
— Я не желаю этого слушать.
Тяжелые темные веки Ребекки дрогнули.
— Почему? Разве ты с ним знаком?
Михал смутился.
— Нет, не знаком, но знаю, что это великий человек.
Стало быть, теперь «великий человек» принял обличие профессора Брэдли. Раньше это был отец, теперь «дядюшка», и снова напрашивалась аналогия: сирота Тристан нашел дядю и опекуна в лице короля Марка.
Сравнение Кэтлин с Изольдой напрашивалось само собой.
Я глянула на море, и все паруса показались мне черными.
Как только я перебрался из Германии в Англию, мне сразу же расхотелось ехать в Пенсалос. Я не знал, что за птица теперь моя мать, ведь прошло столько лет. Я шатался по Лондону, городишко подходящий, места там хватает, ходил, глазел на витрины. В окне у Ллойда на Пиккадилли была выставлена наглядная карта морей, по ней курсировал пароходик, и, как только он заворачивал в порт, там сразу же зажигался маяк, величиной с мизинец. Мне больше всего понравилось слово — Рейкьявик, есть такой город в Исландии. Я всегда стоял у витрины, ждал, когда пароход доплывет до Рейкьявика, и потом спокойно шел дальше.
Старый Франтишек, между прочим, может быть, он вовсе и не педик, уж больно он перед Касей выставляется, так вот старый Франтишек взялся за меня всерьез: нечего, говорит, тебе здесь делать, надо чем-нибудь заняться, лучше всего поезжай к матери. Плевать я хотел на его слова, не его собачье дело, а потом говорю, ладно, поеду, но только в Исландию. Он на меня глаза вытаращил.
А откуда я мог знать, что я буду делать? Разве в Варшаве, потом в лесу, а потом в лагере я знал, что я буду делать завтра? Прошли те времена, когда люди знали, что они будут делать завтра. И на себя я тоже был зол. Какого лешего я приехал в эту дурацкую Англию? К мамочке. Испугался? В Германии иногда я себе места не находил от страха, боялся, вдруг меня арестуют за историю с Драконом, головокружения замучили, болела спина, из больницы я удрал, не долечившись, людей боялся, боялся, что отберут доллары, да еще эта банка с языком, у меня был бзик, что выбрасывать ее нельзя, потому что это месть за отца и за Анну…
Черт его знает, кому я собирался предъявить эту пакость, все мне мерещился какой-то международный трибунал, думал, после этой большой войны соберется большой совет и каждый должен будет доказать, на чьей стороне он боролся. Дурак я был, не понимал, что доказательства обернутся против меня, ведь Дракона-то я убил не на войне, а на большой дороге. Но потом я показал все это Касе в Гайд-парке, и с того дня она мой трибунал, она выдала мне награду. В Германии ребята уговаривали меня вместе вернуться домой, почти все они были из Катовиц, а один из Забже, им хотелось домой, а у меня дома не было, в Варшаве домов вообще почти не осталось, мне все мерещилось, что, как только я там появлюсь, из ворот, навстречу мне, выйдет отец, выйдет из тех самых ворот, у которых его пристрелили или же из-под земли вылезет Анна, та самая Анна, у которой нет больше лица.