легли на дно лодки; за нами лег и он: все одно нас несло течение. И тут Арно совершил глупость, а за ней другую. До сих пор не пойму, почему я не остановила его тогда. Он встал во весь рост и закричал:
«Хороши стрелки, нечего сказать! Если вы так же метили во врага при Креси, то неудивительно, что король проиграл битву».
Стрелы, утихнув было, вновь посыпались, а он стоял посреди лодки и всем своим видом бросал вызов смерти. А она уже подстерегала его, была совсем рядом. Словно почувствовав это, мы с отцом поспешно увлекли его вниз. Он послушно лег. Потом неожиданно поднялся и снова крикнул:
«Я не виновен! Знайте это все и скажите королю!»
Карон схватил его за руку, потащил на днище… да не успел. Арно продолжал кричать:
«Меня оклеветали, я всего лишь отомстил за свою…»
Он не договорил, охнул и упал прямо на меня. В груди у него торчала стрела. Это была последняя, остальные уже не могли нас достать. Отец бросился к сыну, весь белее мела, уставился на стрелу и дико вскричал… Я не слышала, чтобы люди могли так орать. Это был не крик – чудовищный рев! И вдруг он – кто бы мог подумать! – он, палач парижского суда, истязавший людей, вешавший их без жалости, отрубавший без сожаления головы, руки и ноги, – он заплакал. А потом мучительно зарыдал во весь голос. Нет – даже заревел, как раненый зверь! Я понимала его: на руках у него умирал сын. Тогда еще я не знала, что он у него единственный, другой погиб на войне, а мать умерла от болезни.
Арно бледнел на глазах. Я видела, как смерть уже подбирается к нему: белеют щеки, губы, тускнеет взгляд. Он и сам понимал, думаю, что это конец. Наверно, он очень сожалел, что погиб так нелепо. Его взор был устремлен… нет, не в небо: оно не спасло его, и он в ответ даже не пожелал вручить свою душу Богу. Он смотрел на отца, словно хотел унести с собой его образ. И я услышала:
«Они все-таки убили меня… Отец, мне так больно… Но это не стрела… Ты останешься один… совсем один. Ты так меня любил…»
Палач рванул на груди мантию, вцепился себе в волосы, выдрал клок и заметался в бессилии. Потом взялся за стрелу, попробовал вытащить… Арно издал мучительный стон. Снова попытка – и еще громче стон. Острие вошло глубоко. Но надо рвать. Пусть поранится кость, порвется мясо… но рвать. Хлынет кровь… много крови. Ах, если бы дома, я остановила бы ее и залечила рану. Но что я могла сделать здесь, в этой лодке?.. А отец уже достал нож, собираясь резать грудь сыну, чтобы достать стрелу.
«Оставь. Лучше уж так, – посоветовал лодочник. – Скоро причалим, донесешь до деревни, а там какой-никакой лекарь… Стрелу-то обломи, легче ему будет».
Миновав излучину, мы подошли к берегу. Отец на руках вынес сына из лодки, и мы пошли. Но от деревни осталось одно название: донельзя ограбленные, жители ушли отсюда. А на взгорье – лес. Мой родной! Брат мой… сын! Однако до дома не близко. Но надо идти, не остается ничего другого. И тогда подумали, что правильно сделали, не вынув острие: без конца хлестала бы кровь. Так и пошли, дочка… И нет слов у меня, чтобы выразить… высказать… сколько и как мы шли… А он нес его на руках… своего сына, живого еще… свою единственную и последнюю в жизни любовь… шел… и плакал…
И Урсула залилась слезами. Не удержалось сердце, слишком живо воссоздало оно в памяти ту картину. Забудешь разве?.. Поплакав, очистив нос, утерев слезы рукавом, она продолжала, то и дело горько вздыхая:
– До половины пути уже дошли мы, и ведь живой еще был Арно, слышала я, как стонет. И торопила, подгоняла мысленно и словами молча шагавшего рядом, с печальной ношей, отца: «Скорее! Ради всего святого, скорее! Уже немного осталось! Еще чуть пройти… Вот уже поляна, крыша, виден сад, огород… Ну еще, еще же! Только не умирай, сынок! Не дай смерти взять верх! А уж я мигом отгоню ее: зашепчу, заговорю, зацелую, слезами залью рану твою, и будешь живой и здоровый. Сыном станешь моим. Только не умирай! Ради бога, не умирай!!!»
А отец уже спотыкался, едва не падал, но шел, сжав зубы, с мольбой глядя на дом… И закричала я тогда:
«Господи, если Ты есть, услышь меня, не дай осиротеть отцу! Не отнимай у него дитя! Молю Тебя, Господи! Услышь! Помоги! Отгони смерть!..»
И Карон посылал мольбы – видела я: губы шевелятся, а глаза, все в слезах, устремлены в небо.
Наконец дошли. Вот он, дом! И кинулась я уже дверь открывать, бормоча благодарственную молитву… да так и застыла на пороге, обернувшись, даже крикнуть не смогла, кулаком рот заткнула… Не шел больше отец, стоял на коленях шагах в десяти от крыльца и, обняв сына за плечи и приподняв, смотрел в безжизненные уже глаза его. А изо рта у Арно ручьем хлестала кровь. Бросилась я к ним, пала у тела и успела увидеть только, как бьется оно в руках у отца, а глаза уже закатываются. Недолго билось, замерло вскоре, а голова бессильно откинулась назад, посинели ногти, а в лице – ни кровинки. И поняла я, что не успели мы… не услышал Бог мольбы мои и отца… или не захотел. Как же теперь молиться? Зачем, если в душе после всего, что случилось, одно – презрение к Нему! Ненависть!.. Так и сидела я с думами своими невеселыми. А отец все стоял на коленях и беззвучно плакал, прижимая к себе своего ребенка, уже начавшего холодеть, застывать…
И предали мы тело мальчика сырой земле-матушке, похоронили его здесь же, в лесу, вручили тело и душу не Богу – жестокому и бесчувственному, – а брату моему по духу, по крови. И он принял его в свои объятия. Да вон могилка, дочка. – Старуха повернулась, указала рукой в сторону родника. – Как шли по тропинке до ключа, не видела справа холмик с крестом?
Эльза сорвалась с места. Добежав, застыла, точно стена перед ней выросла, постояла и рухнула на колени, не отрывая взгляда от креста в изножье, а затем переведя взор туда, где голова. Чисто вокруг и тихо; старая береза космы склонила рядом, точно кланялась, а на могиле лиловые фиалки раскинули на стороны свои лепестки да голубые незабудки