– Ты с нами, Рики? Я возьму тебя на круп.
Маленькой могучей рукой он подхватил пса и закинул его на пухлый воздушный круп Лаванды, которая, пришпоренная босыми пятками, опрометью скатилась по двум последним ступенькам. Но тут пса охватила паника, он соскочил с крупа и с воем побежал к себе наверх.
– Ты и не знаешь, от чего отказываешься! – крикнул ему Жан. – Я сам сначала боялся, зато теперь… Смотри, Рики!
Всадник и скакун устремились на входную дверь. К изумлению Жана, они столкнулись не с податливой преградой снисходительного дуба, плавкого железа, тяжёлого засова, который говорил «да, да», мягко выскальзывая из пазов, – нет, им преградил путь непреодолимый заслон: твёрдый чеканный голос, шепнувший: «…как раз задремал…»
Задохнувшись от удара, весь разбитый, Жан ощутил неумолимую жёсткость словосочетания «как раз», Краз, Крас, рубящего, как топор. Рядом с ним слово «за…дре…мал» валялось, рассечённое натрое.
«За…дре…мал… – повторил Жан. – Вот и конец верховой прогулке, вот он, За…дре…мал, свернулся клубком! Прощай… Прощай…»
Ему недосуг было думать, к кому обращено это прощание. Время ужасно поджимало. Он страшился приземления. Неуклюжее облако споткнулось на все четыре ноги, которых у него никогда и не было; прежде чем распылиться прохладными капельками, оно, поддав несуществующим задом, сбросило Жана в лощину лакированной кровати, и Жан в который раз застонал от грубого толчка…
– Ты так сладко спал… – произнёс голос Госпожи Мамы.
Голос, подумал мальчик, в котором чередуются прямые и волнистые линии: линия прямая – линия волнистая, линия сухая – линия влажная… Но он никогда и не подумал бы объяснять это Госпоже Маме.
Во-первых, она бы не поняла, а во-вторых, надо избегать всего, что может обеспокоить Госпожу Маму.
– Ты стонал, родной, тебе было больно?
Он знаком показал: «нет», покачав тонким указательным пальчиком, белым и ухоженным. Впрочем, боль утихала. Падать на эту маленькую, довольно жёсткую кровать он, в общем-то, привык. А каких манер можно ждать от толстого неуклюжего облака, от этой надушенной деревенщины?
«В следующий раз, – подумал Жан, – оседлаю Ледяное Поле». Так именовался в часы смеженных век и экрана, просунутого между яркой лампочкой и абажуром, огро-омный никелированный разрезальный нож, такой большой, что определение требовало не двух, а трёх, иногда даже четырёх «о».
– Госпожа Мама, вы не подвинете Ледя… то есть разрезальный нож под абажур? Спасибо большое.
Чтобы всё как следует подготовить к следующей прогулке, Жан перекатил голову на подушке. На затылке его белокурые волосы были подстрижены очень коротко, чтобы не свалялись. Темя, виски и уши прикрывали вьющиеся локоны нежно-белокурого, чуть зеленоватого, как свет зимней луны, оттенка, гармонирующего с глазами цвета морской воды и белым, как лепесток, лицом.
«Как он красив! – шептали подруги Госпожи Мамы. Поразительно похож на Орлёнка[1]…» Тут Госпожа Мама презрительно улыбалась, прекрасно зная, что Орлёнок, унаследовавший выпяченную нижнюю губу от своей матери-императрицы, позавидовал бы соразмерности и изящному изгибу губ с приподнятыми уголками, которыми мог похвалиться Жан… Она роняла свысока: «Возможно, есть что-то общее… да, пожалуй, в очертаниях лба… Но Жан, слава Богу не чахоточный!»
Когда она затверженным движением сблизила лампу и разрезальный нож, Жан проверил, на месте ли блик на длинном хромированном лезвии, розовый, как снег на заре, с голубыми тенями, – сверкающий мятный пейзаж. Потом уткнулся левым виском в подушку, послушал шелест капель и фонтанов, издаваемый белыми конскими волосинками внутри наволочки под тяжестью его головы, и прикрыл глаза.
– Но, мой мальчик, тебе пора обедать… – нерешительно сказала Госпожа Мама.
Больной ребенок сочувственно улыбнулся матери. Надо всё прощать тем, кто здоров. К тому же он ещё не совсем оправился после падения. «Успеется», – подумал он и придал своей улыбке убедительности, с риском, что Госпожа Мама – как бывало с ней при виде некоторых улыбок, слишком совершенных, слишком безмятежных, которым она одна придавала скрытый смысл, – утратит самообладание и поспешно выйдет из комнаты, ударившись об дверь.
– Если тебе всё равно, милый, я пообедаю одна в столовой после того, как ты покушаешь.
«Да, да, конечно», – трижды согнувшись, ответил белый снисходительный пальчик.
«Мы знаем, знаем», – добавили веки, окаймлённые длинными ресницами, дважды мигнув. «Мы знаем, какая чувствительная дама эта Мама, у которой на глазах вдруг повисают две слезы, как два драгоценных камня… Бывают драгоценные камни для ушей… Серьги, у Госпожи Мамы серьги на глазах, когда она думает обо мне. Что же она, никогда ко мне не привыкнет?.. Какая неразумная…»
Когда Госпожа Мама наклонилась к нему, он поднял руки, сохранившие свободу движений, и, по заведённому ритуалу, повис на шее матери, которая выпрямилась, гордая своей ношей, поднимая худенькое тело слишком большого мальчика – хрупкий торс, за ним длинные ноги, сейчас безжизненные, но умевшие властно стискивать бока пугливого облака…
Потом Госпожа Мама полюбовалась своим прелестным немощным творением, сидящим, опираясь на жёсткую подушку в форме пюпитра, и воскликнула:
– Ну вот! Сейчас тебе принесут поднос. Но пойду-ка я потороплю Мандору, она вечно опаздывает!
Она снова вышла.
«Она выходит, входит… Больше всего выходит. Она не хочет меня оставлять, но то и дело выходит из комнаты. Она уходит стереть свои две слезы. Она находит сотню предлогов, чтобы выйти из комнаты; если бы их ей вдруг не хватило, я придумал бы ей тысячу. Мандора никогда не опаздывает».
Он бережно повернул голову, чтобы видеть входящую Мандору. Разве не было правильно и неизбежно, что пузатая, золотая, звучно отзывающаяся на малейший толчок, так стройно сочетающая прекрасный голос и глаза, блестящие, как драгоценное дерево лютни, эта дюжая служанка звалась Мандорой? «Если бы не я, – думал Жан, – её до сих пор звали бы Анжелиной».
Мандора пересекла комнату; её полосатая жёлто-коричневая юбка, задевая мебель, издавала глубокий виолончельный гул, слышный одному Жану. Она поставила поперёк постели маленький столик на низких ножках, покрытый вышитой салфеткой, на которой стояла дымящаяся чашка.
– Вот и обед!
– Что это?
– Сперва фосфатин, а как же! Потом… Сами всё увидите.
На всё полулежачее тело больного ребёнка излился отрадный, крепкий карий взгляд, раздольный, утоляющий: «Какое оно хорошее, это тёмное пиво Мандориных глаз! Как она – она тоже – добра ко мне!.. Как все ко мне добры!.. Если б они немножко сдерживались…» Изнемогая под бременем всеобщей доброты, он закрыл глаза и открыл их на позвякивание ложек. Чайные ложки, столовые ложки, десертные ложки… Жан не любил ложек, делая исключение для странной серебряной ложечки, у которой был длинный витой черенок с узорчатым диском на конце. «Это чтобы крошить сахар», – говорила Госпожа Мама. – «А другой конец?» – «Не знаю. Кажется, это была ложка для абсента…» И тут её взгляд почти всегда обращался к фотографии отца Жана, мужа, которого она потеряла такой молодой – «твой милый папа, Жан», – и которого Жан холодно обозначал словами – словами непроизносимыми, секретными – «тот господин, что висит в гостиной».