Аррошкоа и Рамунчо снимают береты, чтобы вытереть лоб. В этих ущельях такая жара, и они столько бегали и прыгали, что совершенно взмокли от пота. Здесь, конечно, очень здорово, но все-таки им хотелось бы добраться до ожидающих их двух белокурых девчушек. А кругом ни души, и не у кого спросить дорогу.
«Ave Maria»[39] – доносится из чащи совсем рядом с ними старческий хриплый голос.
За восклицанием следует поток слов, изливающихся стремительным крещендо.[40] Это баскская молитва, произносимая на одном дыхании, сначала очень громко, а под конец чуть слышным голосом. Из-за папоротников, опираясь на палку, появляется нищий, грязный, седой, бородатый, настоящий леший.
– Хорошо! – говорит Аррошкоа, опуская руку в карман. – Но в награду за милостыню ты отведешь нас к дому Ольягаррэ.
– Дом Ольягаррэ! – отвечает старик. – Я только что оттуда, а вы, милые, уже пришли.
Действительно, как же они не заметили в сотне метров среди каштанов черный край островерхой крыши!
Он стоит у самой воды, дом Ольягаррэ, большой, старинный, под сенью вековых каштанов. Красная голая земля изборождена следами стекающих с гор потоков; узловатые корни деревьев извиваются, словно чудовищные серые змеи. А нависающие со всех сторон тяжелые глыбы Пиренеев придают этому месту что-то суровое и трагическое.
Обе девушки здесь, в тени каштана; со своими белокурыми волосами и изящными розовыми платьицами они кажутся удивительными маленькими феями, очень современными среди этой дикой первобытной природы.
Они тотчас же вскакивают и с радостными криками бегут навстречу гостям.
Конечно, было бы лучше сначала зайти в дом и поздороваться со старшими. Но они говорят себе, что их наверняка никто не видел, и предпочитают устроиться у ручья, на корнях гигантских деревьев, каждый рядом со своей белокурой невестой. И как бы случайно они садятся так, чтобы не мешать друг другу, разделенные скалами и ветвями деревьев.
И начинается бесконечный разговор Аррошкоа с Панчикой, Рамунчо с Грациозой.
О чем они могут так долго и так оживленно болтать?
И хотя их выговор не такой певучий, как в горных районах, все равно он звучит ритмичными, скандированными строфами, нежной мелодичной музыкой, где голоса юношей смягчаются и кажутся почти детскими.
О чем же они говорят так долго и так оживленно, сидя на берегу этого потока, в этом ущелье, под жгучим южным солнцем? Боже мой, это не имеет никакого значения; это просто шепот влюбленных, напоминающий тихий щебет ласточек в ту пору, когда они вьют гнезда. Это ребяческая болтовня, сотканная из несуразностей и повторов. Да, в ней действительно очень мало смысла, если только в ней не заключено самое возвышенное, самое глубокое и самое подлинное из того, что можно выразить земными словами… Это ничего не значит и в то же время звучит чудесной бессмертной песней, ради которой и был создан язык людей и животных и по сравнению с которой все кажется суетным, жалким и пустым.
В этом зажатом со всех сторон ущелье удушающе жарко. Даже смягченные тенью каштанов, солнечные лучи все равно жгут огнем. В этой голой кроваво-красной земле, этом ветхом доме, этих вековых деревьях, под которыми болтают влюбленные, есть что-то суровое и враждебное.
Никогда еще Рамунчо не видел свою подружку такой разрумянившейся на солнце: горячая молодая кровь прилила к тонкой матово-прозрачной коже, и щеки ее зарделись, как розовые цветы наперстянки.
Мухи и комары жужжат над ними. Один комар ужалил Грациозу в подбородок, почти что в губу, и она пытается достать укушенное место языком, почесать верхними зубами. Рамунчо видит ее совсем близко, слишком близко; внезапно его охватывает какая-то странная слабость, и, чтобы справиться с ней, он с силой вытягивает обе руки и откидывается назад.
– Что ты тянешься, как кот, Рамунчо?
Но когда она в третий раз начинает покусывать то же место, высовывая кончик языка, он, отдавшись неудержимому влечению, осторожно, словно боясь раздавить, как прекрасный плод, захватывает губами ее свеженькую губку, укушенную комаром.
Оба, трепещущие и восхищенные, замирают. Она дрожит всем телом от прикосновения чуть пробивающихся темных усов.
– Ты не сердишься на меня, скажи?
– Нет, мой Рамунчо… Нет, я вовсе не сержусь… Тогда, совсем потеряв голову, он снова приникает к ее губам, и в этом томном и жарком воздухе их уста сливаются в долгом и страстном поцелуе…
На следующий день, в воскресенье, они все вместе благочестиво отправились в церковь к заутрене, чтобы в тот же день, сразу после большой игры в лапту, вернуться в Эчезар.
Нужно сказать, что это возвращение интересовало Грациозу и Рамунчо еще больше, чем игра, так как Панчика и ее мать, возможно, останутся в Эррибияге, и тогда они поедут вдвоем, прижавшись друг к другу в крохотной повозке Дечарри, под весьма снисходительным наблюдением Аррошкоа; пять или шесть часов пути втроем по весенним дорогам, среди свежей молодой зелени, с веселыми остановками в незнакомых деревнях.
Уже с одиннадцати часов в это прекрасное воскресное утро вокруг площади собираются зрители из самых удаленных, самых диких деревушек, затерянных высоко в горах. Это поистине международная встреча: три игрока из Франции против трех из Испании, а среди зрителей преобладают испанские баски; некоторые из них, по старинной моде, в широкополых сомбреро,[41] куртках и гетрах.
Выбранные по жребию среди испанцев и французов судьи приветствуют друг друга со старомодной вежливостью, и игра начинается в абсолютной тишине под ослепительным солнцем, которое мешает игрокам, несмотря на натянутые козырьком береты.
Вскоре зрители стали восторженно аплодировать Рамунчо, а следом за ним и Аррошкоа, и поглядывать на внимательно следящих за игрой незнакомок в первом ряду, таких хорошеньких и элегантных в своих розовых платьицах. Слышался шепот: «Это невесты этих двух прекрасных игроков». И Грациоза, которая все слышала, чувствовала, как ее охватывает гордость за своего жениха.
Полдень. Они играли уже час. Старая, выкрашенная охрой с закругленным куполообразным краем стена трескалась от сухости и жары. Тяжелые громады Пиренеев подступали здесь еще ближе, чем в Эчезаре; еще более высокие и более величественные, они сжимали кольцом человеческие фигурки, мечущиеся в глубоком ущелье между их склонами. Солнечные лучи падали отвесно на плотные береты мужчин, на ничем не прикрытые головы женщин, распаляя спортивные страсти. В азарте кричали зрители, летали мячи, когда вдруг раздался тихий звук колокола. Тогда какой-то старик с обветренным, изрезанным шрамами лицом, поджидавший этот момент, поднес к губам рожок – старинный рожок африканского зуава[42] – и протрубил сигнал «в поход»; тотчас же все женщины встали, все мужчины сняли береты, обнажив темные, белокурые или седые головы, и все осенили себя крестным знамением, а игроки, мокрые от пота, остановились в самый разгар игры и замерли посреди площади, благочестиво склонив голову…