Самым разумным было отдать дом, который мы с Адамом купили, поженившись, чтобы прожить здесь целую вечность, как мы считали, в руки модно одетого обходительного агента по недвижимости. И Иззи сказала, что сейчас с практической точки зрения для этого самое время.
— В Чантри разбираются с бумагами. Ты знаешь, что дом собираются продать?
Я этого не знала. Из Австралии можно легко позвонить по телефону, и хотя Иззи — моя единственная сестра, а Лайонел — единственный брат, иногда новости доходят до меня довольно долго.
— Продать? Когда это решили?
— На прошлой неделе. Я собиралась тебе написать. И в настоящую минуту там не мастерская, а просто дом. «Пресс» пока будет продолжать работать, — сообщила Иззи.
Эхо ее оживленного делового утра отразилось от спутника и достигло меня.
— Было бы тяжело думать, что «Солмани-Пресс» больше не существует, верно? Хотя, боюсь, ждать этого недолго. Дядя Гарет не становится моложе. Позвони, когда доберешься сюда, может, поужинаем вместе? Тогда я смогу рассказать обо всем по порядку, и мы наверстаем упущенное. Лайонел тут, поблизости, и я знаю, что он бы очень хотел с тобой повидаться. Хочешь, я ему расскажу? Сэкономлю тебе на телефонном звонке. И дядя Гарет, конечно, будет рад. В любом случае, хорошего полета!
И вот я здесь и должна быть у Иззи в семь часов. Я хочу с ней увидеться, но почему все должно быть именно так? Почему она не может прийти к нам?
Глупо, но я никак не могу поверить, что в этом доме никогда больше не будет «нас»: врачей Адама, сильно пьющих и веселых, моих историков, более тихих и пьющих меньше, Джо и Дэвида — соседской пары, кого-то, кто прилетел из Америки на конференцию, может, даже Иззи и дяди Гарета.
Вероятно, я успела бы приготовить большую запеканку или макароны, а Адам сделал бы вылазку за едой в индийский ресторанчик. Там почти не говорили по-английски, но это неважно, потому что мы, как правило, были единственными посетителями-англичанами. И нам не делали никаких уступок со специями.
У нас выпадали вечера, когда пейджеры госпиталя включались регулярно, как часы, случались и другие вечера, когда мы молча сидели у окон гостиной, смотрели на луну, на ее отражение в движущейся воде или шумно приветствовали огни дюжины горящих Гаев Фоксов.[11] Однажды мы задали вечеринку в честь летнего солнцестояния и наблюдали за восходом солнца, за тем, как серебристый блеск растекается по перламутровому небу.
Теперь летнее солнцестояние вот-вот наступит. Мне хочется по-детски плакать из-за того, что мой мир рушится, а еще из-за бессильного раздражения. Взяв себя в руки, я понимаю, как мне больно — больно от мрака, от безжизненности. Мою душу окутывает туман тоски по Адаму, отделяющий меня от всего на свете.
Но сейчас все поезда, аэропорты и самолеты как будто покрыли мою кожу грязной коркой.
Я сбрасываю обувь, снимаю джинсы и футболку и отправляюсь в душ. Обжигающе горячая вода заставляет корку трескаться, стучит по плечам и пробегает через волосы у самых корней, как горячие пальцы. Я запрокидываю голову, чтобы вода стекла по лицу и попала в уши, и перестаю слышать что-либо, кроме шума воды.
Я хочу остаться тут навсегда.
Но не могу.
Я открываю глаза и беру гель для душа, который годится и для мытья головы. Кто-то подарил его Адаму на Рождество, целую вечность назад, и мне так понравился его запах, его прямота, что я тоже к нему пристрастилась. Шея, грудь, руки становятся теплыми и скользкими от эвкалипта и мяты.
Вымывшись, я беру еще геля и пытаюсь отыскать все местечки, которые ноют и болят после путешествия: мышцы плеча напряжены, бока и поясница так одеревенели, что когда я надавливаю на них пальцами, то кажется словно я щиплю сама себя. Даже подошвы будто свело.
Но наконец мне приходится вылезти, вытереться и одеться. Я должна найти свою английскую записную книжку и позвонить агенту по продаже недвижимости, потом назначить встречи с банками, адвокатами, бухгалтерами и биржевыми маклерами.
Я натягиваю спортивные штаны и блузку и спускаюсь в магазин на углу. Прохладный воздух струится сквозь мои все еще влажные волосы. Когда мы жили здесь, в магазине не было ничего, кроме пастеризованного молока и нарезанного белого хлеба, но теперь магазин перешел в другие руки. Я возвращаюсь домой с полной сумкой дорогих покупок: зеленый салат, цельнозерновой хлеб и яйца домашних кур. Вино стало намного лучше. Но внезапно я чувствую такую предельную усталость, что не хочу ничего есть и даже пить.
Я вспоминаю, как Адам сказал кому-то, жене или мужу одного из пациентов:
— Горе изматывает. Оно как будто проделывает незаживающую дыру, в которую утекает ваша жизненная сила.
Все, на что я способна, это забраться в постель, бросая вызов здравому смыслу путешественников. И мне, как всегда, снится Адам.
Квартал многоквартирных домов, где живет Иззи, запомнился мне не таким высоким, темно-красным, выдержанным в стиле Эдуарда, каким кажется сейчас в желтоватом вечернем свете.
Сама Иззи выглядит маленькой и аккуратной в ладном черном свитере и брюках, в сравнении с которыми мои джинсы и футболка слишком небрежны. Ее волосы коротко и экстравагантно пострижены. Теперь они скорее седые, чем черные, но ведь она на пять лет старше меня.
Мы обнимаемся.
— Уна, рада тебя видеть! Ты хорошо выглядишь. Как поживаешь? Как дела?
— Прекрасно, спасибо. Хлопоты, знаешь ли. Разбираю вещи в доме и все такое.
— Конечно. — Она воспринимает мои слова буквально. — И все-таки его нетрудно будет продать.
А потом, как задержка спутниковой связи, до нее доходит то, чего я не сказала, и в ответ она снова обнимает меня за плечи.
— Мне так жаль. Но я уверена, что ты поступаешь правильно. Если я могу чем-то помочь, только скажи.
Иззи примчалась ко мне, когда умер Адам. Ей больше ничего не нужно говорить.
— Конечно скажу, — отвечаю я.
Ее студия находится в дальней комнате. Я смотрю вниз, в общий сад, где в сделавшемся теперь фиолетовым свете стоит дрозд, наклонив эбеново-черную головку, приготовившись вонзить желтый клюв в землю.
Слева от огромного, выходящего на север окна висит на стене оправленная в темное дерево шаль Иззи от компании «Русские балеты». Бахрома расчесана и расправлена, и свет, падающий из окна, отражается в стекле — из-за него трудно разглядеть завитки оранжевого, алого и переливчатого синего цвета. Очевидно, она ее больше не носит. Я помню, как она ходила в этой шали на вечеринки в студии Чантри. Даже пахнет ее студия так же, как пахла тогда: знакомый остро-кремовый запах бумаги и чернил заглушает слабый аромат специй в старом ящике из грушевого дерева.