Те вскинули головы, тревожно прядали чуткими ноздрями. Торопливо переступая, сбились в кучку, прижались друг к дружке теснее — и вдруг бросились врассыпную, но не скрылись в лесу, а принялись бестолково носиться по поляне, то сшибаясь друг с дружкою, то отскакивая, выбивая копытами ошметки грязи и клочья травы. Незакатное солнце блистало на их крупах, золотило рога самцов, сверкало в огромных глазах…
А струна все ныла, все дребезжала, подвывая, до того возбуждая животных, что они вдруг один за другим принялись перемахивать через околицу, грозя ворваться на улочку посада. Но в самый последний миг стадо в вихре пыли, пронизанной солнцем, пронеслось мимо, совсем близ Меншикова крыльца (хозяин с воеводою чуть успели вскочить на ступеньки), и вновь перемахнуло через плетень.
Тревожный звук стих так же внезапно, — как и возник. Олени замерли — еще как бы на бегу, — тяжело вздымая бока, недоуменно поводя головами, медленно успокаиваясь. Дрожь еще пробегала по их крупам, но вот один, потом другой опустили головы, снова принимаясь щипать траву.
— Морок… — пробормотал Меншиков, ощутив вдруг страшную сонливость.
Солнечные лучи били по глазам нестерпимо, до красных пятен. Пятна сливались, двигались, наплывали, звенели-перезванивались.
Меншиков тряхнул головой. Красное пятно.., нет, красное платье! Женщина в красном платье стояла перед ним, и все это платье звенело, будто тихонько смеялось, от множества бубенчиков, нашитых на него.
Солнце било ей в спину; Меншиков только и видел, что обрисованную тонким золотым лучом маленькую голову, да стройный очерк стана, да чарующий блеск бубенчиков на рукавах.
— Девка больная? — послышался низкий, чуть хрипловатый голос. — Скажи — вылечу.
Меншиков попытался разглядеть черты смуглого, круглого лица, но ничего не увидел, кроме мерцанья длинных глаз и блеска улыбки.
Незнакомка вскинула голову: золотой солнечный очерк обрисовал ее профиль с коротким носом, твердыми губами, маленьким, но сильным подбородком, — и уставилась в небо. Распростерла руки, медленно подняла их.., все Меншиковы и Боровский с ними вскинули головы, уставились в сияющую, насквозь пронизанную солнцем, слепящую голубизну.
Несколько долгих мгновений женщина что-то напряженно высматривала в вышине, потом оживленно сказала:
— Девять звезд на обычном месте вижу! Если нет их — больная умрет, если найдешь — поправится.
Вижу, вижу Девять звезд!
Она опустила руки — и зрители, как завороженные, смогли наконец опустить головы.
Разминая замлевшую шею, Александр Данилыч растерянно обернулся к Боровскому. Тот резко отвел ото лба руку, и Меншикову почему-то показалось, что воевода хотел сотворить крестное знамение — да не решился. Ну, чепуха, с чего вдруг креститься?
— Кто это? — спросил Меншиков, и лицо воеводы сделалось каким-то.., не то сконфуженным, не то испуганным.
— Ну я же говорил вам, Александр Данилыч. Она, та самая… — Он запнулся, как бы не решаясь произнести имя, да в том и нужды не было: женщина назвалась сама.
— Сиверга.
И словно эхо вдали отозвалось:
— Сиверга… Сиверга… — хотя, казалось бы, откуда ему здесь взяться, эху?
— Эту, что ли, вогулы слушают за священника? — спросил Александр Данилыч у Боровского.
Тот чуть заметно кивнул.
— Ну, дела… — шумно выдохнул Меншиков. — И куда ты, господи, только смотришь?
В этих словах был он весь прежний: всемогущий, великий, отважный, не только с богом — с дьяволом бывший запанибрата, привыкший все их милости или козни обсуждать, словно человеческие достижения и просчеты, судить их, подсказывать, как действовать дальше.
— Хотя, с другой стороны, куды этим неразумным податься? — пожал он плечами. — Церковь надо строить. Будет церковь, будет приход — Синод пришлет сюда хорошего пастыря, миссионера, он их научит вере Христовой. Вот закончу дом — сам буду церковь строить!
Эти слова неожиданно, как бы даже без участия рассудка слетевшие с уст, до того ему понравились, что Меншиков возбужденно захохотал и снова вскричал:
— Ей-богу! Обет даю!
Все это время Боровский чувствовал себя явно не в своей тарелке: Сиверга пристально, испытующе разглядывала Меншикова с семьей, а они, в свою очередь, — ее, будто раскрашенную диковинную куклу. Она и впрямь стояла недвижимо, как статуя, однако при последних словах светлейшего разомкнула свои полные, тугие губы и изрекла:
— Кем родился — тем и умрешь. Судьба тебя не спрашивает.
Меншиков опешил. Сиверга угодила своей неожиданной репликой в самое сердце того, кто, в бытность свою Алексашкою, на Кукуе плотничал и столярничал, прежде чем привлек внимание Франца Лефорта своими песнями да потешками, скрывающими острый, как бритва, ум и ярую силу натуры. Оттого и рубил свой дом теперь Меншиков без натуги, с охотою и уменьем, что руки его за четыре десятка лет праздности не забыли прежнего навыка. Но ей, этой-то.., откуда сие знать?
Или уж воистину такова колдовка, что всю подноготную знает, сквозь землю видит на семь пядей, по пословице? А если и впрямь вылечит Машу? Да согласится ли та?
Он с болью обратил взор на понурую фигурку любимой дочери — и сердце его радостно встрепенулось, когда он увидел, что Маша смотрит на Сивергу без страха и отвращения, но с тревожным ожиданием.
О, как он знал, как любил это юное, детское выражение надежды, смягчавшее ее утонченные черты, словно бы возвращающее их обоих в мир ее детства, прежнюю жизнь согласия и доверия, пока редкостная красота дочери не стала для светлейшего неразменным рублем, на который он еще при жизни намерен был купить себе все богатства земные и в придачу царствие небесное! Все, как прежде, как прежде… Он вспомнил: царь Петр Алексеевич некогда подарил Машеньке музыкальную шкатулку. Откроешь крышку — звучит предивная сладостная мелодия, а с разных сторон шкатулочки устремляются друг к другу две фигурки — кавалера и дамы. Выделывая разные танцевальные па, они постепенно сближались.., однако музыка заканчивалась прежде, чем фигурки сходились. Меншиков вспомнил:
Маша этим всегда огорчалась до слез и даже сама напевала мелодию, пытаясь заставить кавалера и даму вновь устремиться друг к другу и однажды встретиться.
И точно такое было у нее тогда лицо, вспомнил Александр Данилыч, точно такое, как сейчас: озаренное отблеском несбыточных надежд!
Страшно стало ему: чего ждет Маша от Сиверга?
Живя почти исключительно сердцем и воображением, без участия рассудочной трезвости, — на что надеется она сейчас? А ежели поверит, что одним мановением Сиверга способна воротить утраченное, — не разобьется ли ее душа вдребезги о новое непосильное разочарование? Ну что, собственно, может свершить темная самоядка? Только успокоить — и для сего вовлечь Машу в более глубокое затмение разума? Он рванулся было остеречь дочь.., и, к своему изумлению, обнаружил, что не может сдвинуться с места. И голоса подать не удалось, словно бы некое заклятье заградило ему уста! Еще только глаза повиновались. Скосился, сколько мог: