— После королевской‑то печати? — Евдокия улыбнулась, чувствуя, как отпускает странное желание. И светлый образ потрошеной селедки блекнет, уступая место молоку.
С пенкой.
И с бубликом. Против молока с бубликом, всенепременно маковым и маком посыпанным густенько, разум нисколько не возражал.
— Хороший был перстенек, — согласился Себастьян.
Жаль, вернуть пришлось, на чем господин из Тайной канцелярии весьма настаивал. И аргумент, что перстенек оный был подаарен Себастьяну королевичем, на него не подействовал.
Выходит, не всякие перстни королевич дарить способен.
— Ты… к Лихо? Он… позже вернется… в поместье… мы, наверное, туда переедем…
— Покоя не дают? Ничего, это перетерпеть надо. Годик — другой и успокоятся, — Себастьян сбросил очередную маску. Сколько их у него?
Евдокия не знала, как и не знала, которая из них не маска вовсе, а настоящее лицо.
И знать не желал.
Или все‑таки?
Неловко вдруг сделалось. И не из‑за репутации… помилуйте, кому на Серых землях до репутации дело есть? А просто… неловко…
— В поместье хорошо, — Себастьян прошелся по гостиной, трогая вещи, и остановился у камина. — Воздух свежий. Птички. Коровки. Коз только стороною обходи, как бы чего не вышло… мне там даже нравилось. А как поутихнет, то и вернетесь… главное, ты сестрицам моим не давай воли. А то живо на шею сядут…
— Они сказали, что знать меня не желают.
— Это пока у них деньги есть, то и не желают. А как закончатся, то и пожелают со страшною силой. Не принимай. И даже не разговаривай. Хватит… пусть учатся жить по средствам. И все их жалостливые истории…
Когти постукивали по яшмовой полочке. И у камина Себастьян смотрелся почти гармонично.
— Я уезжаю.
— Куда?
— Гольчин. Полицию тамошнюю возглавлю… повышение.
Повышением ссылка в Гольчин — случалось Евдокии бывать в этом городке — не выглядела. Не то, чтобы Гольчин был мал. Невелик, да… тысяч тридцать жителей. Два рынка. Десяток мануфактур по окрестностям. И близость Хольма, которая ощущалась незримо, но явно.
— Это временно, — Себастьян от полочки отступился. — Передашь Лихославу?
— А сам?
— Я… — он отвел взгляд, — не думаю, что нам стоит встречаться.
И у Евдокии появилось еще одно желание, огреть дорогого родственничка… хоть бы и канделябром. Или канделябры тяжелые, а медикусы запретили Евдокии тяжести поднимать.
А еще нервничать.
Она же нервничала. Потому как между этими двумя что‑то такое случилось, чему она стала невольною причиной. И не было ссоры, но было молчаливое напряжение, которое с каждым днем становилось все более явным.
И в замке… и потом, в той крепостице, из которой их вежливо и с преогромным облегчением в Познаньск спровадили… Себастьян веселился без меры, и потому веселье это гляделось натужным. Лихо отмалчивался. А Евдокия мужественно сражалась с тошнотою, от которой не спасали ни кислая капуста, ни кусочки лимона, ни сваренное сердобольным ведьмаком зелье.
А в Познаньке, когда все же слегка попустило, Себастьян исчез.
Теперь вот… пожалуйста… уезжает.
— Дусенька, поверь, так оно будет лучше…
— Для кого? — мрачно поинтересовалась Евдокия.
— Для всех нас.
— Это из‑за… — Евдокия почувствовала, что краснеет.
Роковая женщина?
Иржена, спаси и сохрани… роковые женщины не маются тошнотой, и уж точно не страдают по утрам над фарфоровым горшком… и вообще не страдают.
— Боюсь, Лихо слишком близко к сердцу принял мое маленьке выступление… а волкодлаки, как мне сказали, большие собственники.
— Но ведь…
Это лишь предсталвение.
Не по — настоящему… или Евдокия что‑то неверно поняла.
— Видишь ли, Евдокия, чтобы тебе кто‑то поверил, надо сделать так, чтобы ты сам себе поверил. Поэтому все, что я говорил, я говорил всерьез. И Лихо это знает… и он, конечно, понимает, почему получилось так, как оно получилось, но понимания одного мало. Ему время надобно отойти, подумать… успокоится.
И тихо добавил.
— Да и мне не помешает… в общем, передай, что я его люблю, но оправдываться не стану. Извиняться тем более. Сам дурак. А за Яцеком пусть приглядит… я его в своих комнатах поселил. Ну и вообще… как отойдет, то пускай напишет…
— А ты?
— И я напишу, — пообещал Себастьян. — Я ж письма писать страсть до чего люблю… и вообще, Дуся, Гольчин, конечно, ближний свет, но и не край мира… так что, надеюсь, как племянничек появится, в гости кликнете…
Обязательно.
Лихо и вправду отойдет. Обвыкнется.
Успокоится.
А после сам раскаиваться станет, что с братом так обошелся… и пускай, немного раскаяния никому еще не вредило. Евдокия не будет его успокаивать. Она вообще в положении, это ее успокаивать надобно.
— Ты, главное, не скучай…
Себастьян широко улыбнулся.
— Ну что ты, Дусенька… я и скука — понятия суть не совместимые…
После его ухода стало пусто.
Тоскливо.
И земляничное мыло от этой престранной тоски, для которой не было ни одной причины, Евдокию не избавило.
К вечеру сама прошла.
На изнанке мира буря громыхала долго, отголоски ее доносились и до Серых земель, а порой и того дальше, вызывая у окрестных собак острую тоску, каковую оные выплескивали жалобным воем. Слышали неладное и люди.
Отрок Гришка, больше известный на рынке, как Белоручка, за тое, что руки имел и вправду белые, холеные — при его‑то профессии надобно было беречь — вдруг разочаровался и дело семейное бросил, чем вверг дядьку, бывшего карманника, дело оставившего за возрастом и потеряною хваткой, в большую печаль. Однако ни увещевания, ни подзатыльники Гришку на путь истинный не возвернули. Вскрывши половицу, он вытащил дядькину заначку, которую тот почитал тайною, и деньгу раздал нищим у храма. А после в тот же храм и попросился, послушником…
Почтенная вдова панна Филимоник ясно осознала, что жизнь ее прошла мимо, а она, панна Филимоник, ничего‑то с той жизни и не поимела. А потому, спеша исправить, пока сие возможно, она продала мужнино имение, а на вырученные деньги открыла игорный дом, который вскорости обрел немалую популярность.
В маленьком городке всегда не хватало развлечений.
…пан Урюйчик внезапно ощутил в груди неясное томление, с которым он мужественно сражался, ибо был человеком серьезным. А серьезные люди не бросают работу в уездной газете, где он служил младшим редактором, за ради сомнительной попытки отыскать себя в искусстве. Тем паче, что прежде склонностей к живописи пан Урюйчик за собою не замечал.