Глава сорок четвертая
Пак
— Кэт, ты же понимаешь, что это не твоя вина.
Голос отца Мунихэма звучит немного устало, но мне кажется, что он всегда разговаривает именно так, когда бы я ни пришла на исповедь. Я разглаживаю ладонями блузку. Я чувствовала себя неловко из-за того, что шла в церковь в брюках, но скакать на Дав в платье невозможно, поэтому к свободным штанам я надела блузку. И сочла это вполне приемлемым компромиссом.
— Но я чувствую себя виноватой. Ведь это же я последней держала его за руку. А когда отпустила, он умер.
— Но он бы в любом случае умер.
А может, и нет? Что, если бы я продолжала держать его руку? Я теперь не знаю. И буду постоянно об этом думать.
Я смотрю на сверкающее окно с цветными стеклами над алтарем. Устройство кабинки для исповедей позволяет мне видеть все здание с моей наблюдательной точки. Потому что церковь Святого Колумбы сначала была построена без этой кабинки; наверное, раньше не было то ли исповедей, то ли священников, то ли грехов. И кабинку добавили гораздо позже. И она открыта ко всей церкви, лишь между исповедником и грешником висит занавеска. Вообще эта занавеска выглядит ужасно глупо не только потому, что отцу Мунихэму видны все те прихожане, которые идут к нему по проходам между скамьями, но и потому, что он прекрасно знает голоса всех жителей острова, поэтому даже если бы он ослеп, то все равно понял бы, который грех чей. В результате единственная польза от этой занавески та, что можно спокойно ковырять в носу, не оскорбляя этим святого отца… чем и занимается иной раз Джозеф Берингер.
Теперь отец Мунихэм слегка сердится.
— Знаешь, Кэт, мне это кажется эгоистичным. Ты наделяешь слишком большой силой то, что, в конце концов, всего лишь твоя рука.
— Но вы же сами постоянно говорите, что Бог действует через нас. Может, Он хотел, чтобы я там оставалась и продолжала его держать?
На несколько мгновений по другую сторону занавески воцаряется молчание.
Наконец отец Мунихэм говорит:
— Не каждая рука может быть проводником чуда. Иначе мы бы просто боялись прикасаться к чему бы то ни было. Ты чувствовала зов, призывающий тебя остаться рядом с ним? Нет? Ну так перестань терзаться, отбрось свое чувство вины.
Ну да, как будто чувство вины — это нечто такое, что я могла бы завернуть в вощеную бумагу и оставить за дверью для Паффин. Я откидываюсь на спинку стула и смотрю на потолок церкви.
— И еще я очень злюсь на своего брата, — добавляю я. — А ведь гнев — это грех.
Но тут же я вспоминаю, что Бог и сам иногда пылал праведным гневом, и ничего, все считают это правильным. И начинаю думать, что мне тоже дано право гневаться на Гэйба из-за его решения уехать с острова, а потому, может быть, это вовсе и не грех.
— И почему ты гневаешься на него?
Я стираю со щеки слезу. Это весьма коварная слеза, потому что я ведь даже не почувствовала, как она выскользнула из моего глаза.
— Потому что он бросает нас, и даже без какой-то серьезной причины. А я ничего не могу изменить.
Отец Мунихэм бормочет:
— Габриэль…
Ну конечно, он прекрасно понимает, которого из братьев я имею в виду.
Несколько долгих минут отец Мунихэм молчит, давая мне возможность поплакать. Оранжевый и голубой свет, сочащийся сквозь окно с витражом, падает на мои руки, закрывающие лицо. В церкви очень тихо. Наконец я отираю щеки рукавом блузки.
Занавеска слегка колышется, и я вижу руку отца Мунихэма, который протягивает мне носовой платок. Я беру его, как следует вытираю лицо, и рука исчезает.
— Я не могу рассказать тебе, Кэт, о чем он говорил здесь. Да я и не знаю, станешь ли ты чувствовать себя лучше, если узнаешь, что он сидел вот на этом самом стуле, на котором ты сейчас сидишь, и точно так же плакал.
Я пытаюсь — абсолютно безуспешно — представить Гэйба плачущим. Даже на похоронах наших родителей он смотрел в яму в земле совершенно сухими глазами, содрогаясь на ветру, позволяя мне и Финну прижиматься к нему и рыдать. Несмотря на это, образ Гэйба, сидящего на стуле в исповедальне и плачущего, понемножку вползает в мою голову, и я начинаю смягчаться. Но я не желаю признавать то, что этот гипотетический Гэйб может повлиять на меня так сильно. И говорю:
— Но у него ведь нет необходимости уезжать!
— Мм… — Отец Мунихэм явно колеблется, — Я открою тебе кое-что из сказанного им. Он думает, что у тебя нет необходимости участвовать в бегах.
— Конечно есть! Нам нужны деньги!
— И бега — это, по-твоему, решение проблемы? Но у Гэйба тоже есть проблемы, и ему кажется, что он решит их, уехав отсюда.
То, что говорит отец Мунихэм, выглядит до жути разумно и мудро, и это меня раздражает.
— Но разве заботиться о вдовах и сиротах — не самое святое дело? Разве не предполагается, что он должен заботиться о нас с Финном?
Но, произнося эти слова, я вспоминаю, как Гэйб говорил: «Мне этого не вынести». Он заботился о нас. С того самого дня похорон, который он пережил с сухими глазами, с того дня, когда позволил нам прислоняться к нему в нашем горе, он работал допоздна на причалах и в гостинице, стараясь защитить нас от Малверна. Я вдруг чувствую себя ужасно эгоистичной из-за того, что возмущаюсь бегством Гэйба. Я вздыхаю.
— Но все-таки почему он должен именно уехать? Разве он не может найти какой-то другой выход? И неужели я не могу повлиять на него как-то, чтобы он передумал?
Отец Мунихэм некоторое время обдумывает мои вопросы. И наконец говорит:
— Уйти — не значит никогда не вернуться. Тебе бы не повредило поразмышлять над историей блудного сына.
Это утешает не больше, чем голые камни на необитаемом острове. Я сую носовой платок отца Мунихэма за занавеску и хмурюсь, глядя на окно с витражом над алтарем. В его середине — тринадцать красных стеклышек, и от мамы или от кого-то еще я узнала, что они вроде как символизируют собой капли крови святого Колумбы. Его ведь именно здесь предали мученической смерти. Это было задолго до того, как аборигены поняли, что исповеди, и священники, и грехи — все это им только на пользу, поэтому они просто закололи Колумбу и сбросили его с одного из западных утесов. А потом его тело как-то в октябре вынесло на берег вместе с кабилл-ушти, и поскольку оно не испортилось даже после столь долгого плавания в океане, Колумба был объявлен святым. Я думаю, его челюстная кость до сих пор хранится где-то за алтарем.
Все это вдруг напоминает мне о том, как Гэйб в возрасте пятнадцати лет неожиданно решил, что станет священником. И около двух недель не позволял себе веселиться. И именно Гэйб рассказал мне историю Колумбы; я помню, как мы в тот момент сидели с ним на церковной скамье. Он тогда сильно приглаживал волосы, обильно смачивая их водой, потому что ему казалось, будто это придает ему неземной вид. И мне вдруг отчаянно захотелось вернуть того до глупости серьезного Гэйба и ту доверчивую и не умеющую возражать Пак, которой я была тогда.