Тамралипта уже лег на бок, чтобы вырваться, во что бы то ни стало вырваться обратно, навсегда отказываясь от своего безумного опыта. Где ему, простому и жалкому человеку, пробовать тягаться с великими подвижниками, гигантами духа и мысли. Едва сообразив это, художник уцепился скрюченными пальцами за край отверстия, чтобы просунуть туда тело, как вдруг почувствовал легкий толчок в голову. Это вдвинулась тяжелая плита, наглухо закрыв всякую возможность немедленного возвращения. Вне себя от ужаса Тамралипта стал биться о камень, но плита ничем не отличалась от неподвижности окружающих гладких каменных стен. Обезумев от страха, художник заметался, завопил — безответные стены поглощали его отчаянные крики. Страшнее всего была мысль, что гуру не узнает, когда нужно освободить Тамралипту, что даже его сверхъестественный проницательный взор не сможет проникнуть сквозь толщу камня. Ему придется провести здесь годы, может быть, умереть в западне. Эта мысль приводила художника в исступление, и он метался и бился в устрашающем мраке и абсолютной тишине. Сердце бешено колотилось и подступало к горлу. Тамралипта выл от страха, судорожно ловя ртом воздух и чувствуя, что задыхается в каменном саркофаге. Наконец он упал, едва живой от утомления, и забылся в полусне-полуобмороке.
Очнувшись, Тамралипта никак не мог осознать окружающее, ощутить себя живым. Сначала ему показалось, что он потерял все пять чувств, но вскоре убедился, что осязание, во всяком случае, сохранилось. Хриплые отрывистые звуки собственной речи убедили его в том, что он слышит, запах сырой глины показал, что есть и обоняние. Но зрение ничем не могло доказать своего существования — настолько глубок был мрак в подземной темнице. Художник принялся обследовать камеру. Потребовалось немало времени, чтобы определить форму камеры — лежащее яйцо с тщательно выглаженными стенами. В центре углубления был сток — узкий колодец, пробитый на неизвестную глубину. По-видимому, с другой, верхней стороны яйца, существовала вентиляционная труба, потому что воздух в камере был достаточно свеж и лишен запаха. Где-то во мраке он натолкнулся на новую циновку и долго ползал по полу, пока не нашел место, где было можно лежать, не скатываясь к центру. По запаху глины Тамралипта отыскал отверстие для пищи и на первый раз пролил почти всю воду и половину жидкой каши из цзамбы, пока втаскивал внутрь через изогнутый проход чашку и низкий медный чайник. Прежде чем поставить посуду обратно на полку, художник проделал несколько упражнений, пока не научился проносить сосуды без наклона. Никогда еще он не обходился столь малым количеством предметов и пищи — циновка была его единственной вещью, а маленький кувшин воды и чашка жидкой каши составляли весь суточный рацион. Вспышки животного страха повторялись не раз, но Тамралипта научился справляться с ними, и они становились все короче и короче. Другим мучением художника сделались звуковые галлюцинации. То он просыпался и вскакивал в надежде и тревоге, услышав в полузабытьи чьи-то голоса. То окликали из мрака самые разные люди его прошлого, то чудились отдаленные призывы о помощи, казалось, проникавшие в толщу каменных стен, и он прислушивался к ним в дикой тревоге, что монастырь горит, и он будет погребен под пеплом пожарища. В конце концов его измучила музыка, звучавшая тихими песнями или перебором струн вины из отдаленного конца темницы. Постепенно музыка становилась все громче — целый оркестр играл где-то вверху под сводом подземелья, не давая узнику ни минуты покоя. Музыка прекращалась, когда художник кричал что-нибудь, говорил или принимался петь. Но странен был звук собственного голоса, и он становился все более странным по мере того, как шло время в этой абсолютной тишине и мраке.
Тамралипта перестал говорить с самим собой, а потом как-то незаметно и прекратились слуховые галлюцинации. Художник стал понимать смысл жестокого заключения — человек постепенно избавлялся от всех ощущений, наполнявших его ум. Очищался от всего, что мешало отойти от суетной жизни, чтобы чистая, как лучшее зеркало, душа могла отразить всю безмерную глубину космоса. Но душа Тамралипты не могла избавиться от образов памяти, возникавших во внутреннем зрении и становившихся все ярче по мере того, как уходили призраки страхов, телесных ощущений и звуков. Вместе с яркими зрительными видениями все тревоги и надежды продолжали жить в душе художника — вот почему были нужны годы заключения во тьме, ведь душа очищалась от этих столь могучих чувств… Самое большое место в видениях Тамралипты занимали образы Парамрати, а среди них — Тиллоттама.
Тиллоттама мечтательная, озаренная рассветом перед статуей якшини, серьезная в танце во время храмовых обрядов, с гордостью и страданием выпрямившаяся у колонны на грани наступающей ночи…
Мрачные колонны уходят в темную высоту, между ними — сумеречный свет, а в середине косой столб падающих из аркады лучей. Заунывна и печальна песня индийских скрипок — саранги и саринды начинают отрывистыми вскриками, в которые вплетаются звенящие струны ситара и вины…
Тамралипта не смотрит на других танцовщиц — он весь ушел в созерцание Тиллоттамы. А она отвечает лишь нэтрой, глазами, в которых печаль, радость и любовь… да, любовь!
Глаза ее, темные и глубокие, смотрят искоса, говорят: для тебя, милый, для тебя, моя радость.
Вот оркестр притих, только саринда и вина медленно чередуют нежные звуки. Прекрасная девадази ступает осторожно, пугливо, подняв руки, ладонями вперед, вровень с висками. Каждый шаг — на кончиках пальцев, легкая, звенящая серебряными колокольчиками поступь. Глаза прикрыты длинными ресницами. Тиллоттама изгибается, покачивая плечами из стороны в сторону…
Звучит другая мелодия — быстро звенят, заглушая друг друга, ситар и вина, музыканты сильно рвут струны, скользят пальцами по грифам. В этой мчащейся мелодии высокие ноты саринд как крики восторга, как стоны печали, и в ответ им резко звенят колокольчики ножных браслетов танцовщицы. Руки гибкие, точные в каждом движении, отталкивают, отстраняют и, вскидываясь вверху, зовут и молят. Груди, плотно охваченные полированными, обрамленными серебром деревянными чашами, гордо поднимаются и робко прячутся под полосой голубой вуали в такт глубокому взволнованному дыханию… Вот настойчиво, повелительно зазвенели маленькие медные литавры, рассыпаясь дробной, нетерпеливой дрожью. Исподволь глухо и сурово звучат непреклонные барабаны. Тиллоттама замирает, выпрямив согнутые ноги, отступает назад, выгибаясь так, что черные косы ее ложатся на пол. Страстная дрожь пробегает по телу, по мышцам обнаженного живота, смуглых сильных рук. Нахмурив брови, девушка убыстряет темп танца, задевая браслетами друг за друга, отчего колокольчики звенят непрерывно и громко. То одна, то другая нога принимает на себя легкое тело, выпрямляясь в коленях. С изгибами тонкой талии линии широких бедер Тиллоттамы крутыми волнами вздымаются и опадают то с одной, то с другой стороны, выражая всю силу желания юной плоти. Руки медленно и уступчиво опускаются вниз, трепещут, вздрагивают. Вторя им, склоняется голова девушки с опущенными веками и раскрытыми, как лепестки, губами, а барабаны настойчиво требуют: «еще, еще», учащая темп, и пронзительно всхлипывают саранги. Но вот барабаны умолкли, едва слышна дрожащая медь литавр, хором поднимается к небу грустный напев ситар и саринд. И страстная, исполненная желания девушка вдруг превращается в тоскующую по крыльям плененную птицу, не могущую улететь. Ее воздетые руки гнутся, как лебединые шеи, поднятая на стройной шее голова и все тело звучат с такой острой тоской по несбывшемуся, далекому и непостижимому, что по рядам зрителей, секунду назад жадно поблескивающих похотливыми глазами, в общем мгновенном порыве проносится вздох неосознанного сожаления…