XIII
Но было и самое худшее — например, однажды вечером я испытал то, что мог бы назвать «соперничеством в фантазиях». Мы только что позанимались любовью и лежали в постели, слушая стереозапись «Дочери Мадам Анго». Вдруг она сказала, показывая тем самым, насколько мало энтузиазма вызывает в ней оперетта Шарля Лекока: «Надо мне позвонить Кристель», и стала разговаривать по телефону из постели. Между ариями, временами заглушая их, донеслись до меня ее слова — она говорила о том о сем, потом спросила: «Мне не звонили?… Странно, мне никто больше не звонит. Меня забыли». Пока она говорила, я потихоньку ласкал ее, и она охотно позволяла это. «Ладно, я прощаюсь», — сказала она наконец своей собеседнице. И я обрадовался, подумав, что она попрощалась с подругой, чтобы быть ближе ко мне. Но, стоило ей повесить трубку, она стала молчаливой, даже враждебной, замкнутой, задумчивой. Я встал, чтобы перевернуть диск. А когда я вернулся в постель, она мастурбировала молча, с остановившимся взглядом, и я был уверен, что она думает о ком-то конкретном. Тягостная конкуренция. Тогда я лег рядом с ней, пребывающей на самом деле за тысячи километров от меня, едва осмеливаясь прижаться к ее коже и ласкать ее, — я был вынужден принять как бы подпольно участие в наслаждении. Кончив, она встала, даже не посмотрев на меня, не обращая внимания на мои терзания.
Любящим, почти растроганным взглядом я смотрю сегодня на старые особняки квартала Роморантен с фахверками и черепичными крышами, на фасад часовни, белой и простой под солнцем, как платье причастницы, на увитую плющом башню, которая, как говорили, была построена, чтобы служить «библиотекой» Монтеню, а главное — на реку Содр, одно название которой, чувствую, говорит одновременно и об источнике, пробивающемся наружу, и о свежести ветвей плакучей ивы, и о лиловом отливе роз и тихом потрескивании зерна, которое перемалывают мельницы на берегах.
Мне случалось говорить Лэ, когда мы ночью гуляли по городкам, подобным этому (некоторые из них были еще незнакомы нам — туда мне удавалось заманить ее на денек-другой), и от фасадов отдавалось эхо наших шагов: «Видишь, все вокруг заснули, мы как городские сторожа». Иногда даже в эйфории, вызванной спокойствием улицы или спокойствием старого квартала, который, казалось, находился в полном нашем распоряжении, поручен только нашей бдительности, как будто мы тайно получили ключи от него, или в умилении, в которое нас погружала игрушка, забытая на тротуаре, афиша, объявляющая о местном событии (ярмарке или конкурсе игры в бел от), фургончик строителей, еще полный инструментов и запачканных штукатуркой комбинезонов, сброшенных по возвращении с работы, — у нас было впечатление, что мы не только являемся хранителями душ (во множественном числе — всех этих уснувших и тихих душ), но и самой души города или края, что мы какие-то великие смотрители Франции, не как халифы из «Тысячи и одной ночи», шпионящие инкогнито за своими подчиненными, а, напротив, как президент с супругой, полные снисходительности и нежности к каждому из наших сограждан, столь абстрактно влюбленные в общее благо, или как школьные директоры, обходящие дортуары мирно спящих пансионеров, почти как брат, тайно посещающий брата своего, чтобы убедиться, что у них обоих все хорошо.
Это впечатление требует самой глубокой тишины. Лишь только бар изрыгнет полуночника, лишь только зафырчит мотор фургона, из которого водитель в комбинезоне выбегает, чтобы доставить по назначению свои белые бутылки, оно растает как по волшебству, и город снова станет чужим.
Может быть, из-за только что прошедшего ливня, едва ли затмившего солнце, воздух сейчас чистый и теплый. Я снова вспоминаю Летицию, столько счастливых минут, которые мы пережили вместе в городах, похожих на этот, в эти сумрачные часы, о стольких вещах, о которых еще не успел написать.
К концу первого периода нашей совместной жизни она уходила все чаще и больше не трудилась даже врать. Вначале я бесконечно страдал, когда обнаруживал ночью новые имена и номера телефонов в ее записной книжке, которую она, однако, редко оставляла без присмотра — действительно, это была единственная вещь, которую она не оставляла где попало (я дошел до того, что обыскивал ее записную книжку, как другие обыскивают карманы!). Может быть, это не имело значения — товарищи или подруги по работе, ничего сексуального. А может, и имело. Несколько раз ей приходили открытки без конверта, которые я, таким образом, мог прочитать (почти всегда именно я брал почту с коврика у двери, куда ее с шумом бросала консьержка каждое утро, около девяти, когда Лэ еще спала); недвусмысленные признания в любви с незнакомыми подписями, мужскими или женскими. Но наконец я смирился с этим. В конце концов, между нами всегда существовало соглашение, пусть негласное, что каждый из нас сохраняет свободу («Сколько раз на этой неделе ты мне изменил?» — говорила она мне иногда после недолгой разлуки, как бы отпуская грехи, а на самом деле, желая внушить мне, что непостоянство в порядке вещей, что оно вполне допустимо и тем самым заранее оправдаться самой), и я действительно нарушал нашу взаимную верность, но бесконечно меньше, чем она. И я брал на себя это бремя, принуждал себя к прощению или скорее к забвению, руководствуясь следующим соображением Валери Ларбо: обманутый «всегда и везде в выигрышном положении». Какое-то время я был не просто обманутым — я раскошеливался. Контракт Лэ в каком-то кабаре был аннулирован по ее вине, и поэтому она осталась без гроша. Я предложил помочь ей. Сначала она отказалась, потому что хотела уехать за границу и начать там новую жизнь со мной или без меня («приезжай, если хочешь» подразумевало: если ты не поедешь, я все равно уеду!), но я так настаивал, что она вскоре снизошла до согласия. Счастье, подумал я, не имеет цены. Я повторял про себя пугающую фразу Миллера из «Сексуса»: «Нет среди нас ни одного, кто не был бы виновен в преступлении, в страшном преступлении: не прожить свою жизнь полностью». Это «полностью», казалось мне, оправдывает все безумия, все усилия. Мне часто снились два повторяющихся сна: у меня выпадали зубы, они крошились у меня во рту, и я выплевывал их один за другим; или я оказывался голым на заснеженных просторах. Я узнавал в них ту же хрупкость, то же чувство уязвимости, одновременно сладкое и устрашающее, которое заставляло бросить вызов неведомой опасности или просто подвергнуться общественному порицанию. Все счастье, думал я, заключается в нашей способности полюбить сразу же, изо всех сил, это все, что останется потом, когда придет время тоски по прошлому.