Не достигая подобных крайностей, обида, которая отдаляла меня от Лэ, заходила дальше, чем обычная обида. Ведь я прерывал не только объединяющее нас слово, но и совместное наше бытие. А когда простая обида убеждается в самые ужасные моменты в том, что оба протагониста находятся рядом — как в ту ночь, в одной постели — все это страшно похоже на разрыв.
Целиком предавшись этим несчастным мыслям, я, сам не замечая того, дошел до пьяца Феррари. Эта площадь в центре Генуи — самая странная площадь в мире. Обычно стоит два-три раза пройтись по какому-нибудь месту, его запоминаешь: разные воспоминания о нем совмещаются. Но что до площади Феррари — ничего подобного. Я, возможно, уже сто раз ее пересекал (действительно) с тех пор, как знал Геную. Я пережил там приключения, сильные чувства, удовольствия, печали. Именно там однажды вечером я долго разговаривал с моим другом Доннаром (уже не помню, о чем мы говорили, помню, что о самых важных в жизни вещах). Именно этой площадью мы с ним или с другими проходили, чтобы выпить вечернее атаго. Здесь однажды ночью я встретил первую — и до сих пор единственную — генуэзцу с которой занимался любовью. Отсюда два года назад я ушел за актрисой первого моего короткометражного фильма в гостиницу, где она жила. И в то же время эти ярчайшие воспоминания никак не соответствовали друг другу. Это была абсолютная площадь. Всеобщий перекресток, огромный поворотный круг. Мне не удавалось и, наверно, никогда не удастся определить ее положение по отношению к остальному городу или просто к странам света. Она открыта на все четыре стороны, но пути, отходящие от нее, настолько скрыты, незаметны, окольны, что заранее, издалека никогда узнаешь, куда они ведут. Отсюда бездонный образ Генуи как исходного пункта покорения морей и миров. В конце концов, именно здесь родился Колумб, святой покровитель всех заблудившихся. Это единственное место в мире, где действительно теряешь ориентацию.
Поэтому не было места, более соответствующего моим несчастьям. Я сел на бортик фонтана в центре площади и долгие минуты думал о Лэ. Хотя у меня довольно сильно защемило сердце, нельзя сказать, что мне было неприятно то беспокойство, в которое мое исчезновение, вероятно, ее погрузило. Она часто поступала так же! В то же время была опасность, что она воспримет мою записку буквально и прочтет о разрыве там, где речь идет только об обиде. Хотя она в последнее время внушала мне страх и даже пресыщение, я чувствовал, как раз из-за этой обиды, что до сих пор бесконечно сильно дорожу ей. Обижаться можно только на того, кого любишь, из желания быть любимым больше.
Обида имеет даже парадоксальное последствие, на которое не обращали достаточно внимания — усиливать подчинение того, кто ей предается. Она, как подзаряжающаяся батарейка любви. По своей воле, жестокостью отстраняя от себя любимое существо, мы отстраняем его на расстояние желания и привязанности. Страсть усиливается оттого, что находится под угрозой. Как в комедиях Мариво, которые всегда готовы обернуться трагедией, мы тогда подходим к ужасному моменту, когда, как никогда, начинаем любить человека, которого по собственной вине рискуем потерять навсегда.
Итак, я сократил свою поездку. Я вернулся в Париж с дурными предчувствиями, в неуверенности — и тут меня ждал первый сюрприз. Я вышел из метро на Сен-Жермен-де-Пре около трех часов дня, собираясь вернуться в нашу квартиру, я колебался, на какую бы сторону бульвара выйти, и наконец выбрал левую, со стороны церкви, и тут, в ту минуту, когда я дошел до последней ступеньки, я увидел впереди, в тридцати метрах от меня, Лэ — она приближалась со светловолосым молодым человеком! На минуту кафе «Аполлинер» скрыло их от моего взгляда. Мне уйти? Я продолжал свой путь. Она, наверное, тоже заметила меня издалека. Потому что, когда она поравнялась со мной, она вовсе не казалась удивленной, а улыбнулась: «Один шанс на миллион», — начала она. А я, сам того не желая, состроил суровую мину и отвечал на ее вопросы о моей поездке только «да» или «нет». Она не представила мне своего спутника, который ожидал ее чуть дальше. «Я пойду», — сказал я ей наконец, кивнув на чемоданы. Мне показалось, что она раздосадована. Пройдя несколько метров, я услышал, как она крикнула у меня за спиной:
«Эрик, я тебе позвоню!» Она не опустилась до того, чтобы преследовать меня, но диалог не прервала.
У меня не было времени помучаться насчет того, кто такой этот блондин. Как только я вернулся, я тут же увидел в прибранной квартире у меня на столе два письма. Это были настоящие любовные письма, наверное, самые длинные, которые она мне когда-либо писала. В одном, датированном днем моего отъезда, она винилась в том, что накануне зашла слишком далеко и «от всего сердца» просила у меня прощения. В другом она писала: «Дом пуст без тебя. Мне тебя ужасно не хватает. Я все-таки надеюсь, что ты вернешься очень скоро. Когда я здесь, в этих стенах, где мы были счастливы (а я здесь почти все время), я думаю только о тебе. Может быть, эта разлука на несколько дней пойдет нам на пользу. Ты увидишь, действительно ли хочешь от меня уйти навсегда. Но она, во всяком случае, доказывает, что я не могу жить без тебя. Я люблю тебя и думаю о тебе в самой глубине моего сердца. Твоя маленькая Лэ».
Значит, из разных гипотез, которые я рассматривал — должен сказать, среди них был разгром или поджог квартиры, — осуществлялась самая лучшая. По крайней мере, почти самая лучшая, потому что я до сих пор не знал, кто этот блондинчик (просто знакомый, утверждала она потом). Немного спустя она позвонила: «Ты все еще сердишься на меня? — Почти нет. — Я люблю тебя, я сейчас приеду».
И все пошло примерно так же, как раньше. Потом, через три месяца, была Барселона. К великой моей досаде, мы поехали туда порознь. Она намеревалась походить в школу танца в Ллоре де Map, приморском городке немного к северу, а потом присоединиться ко мне. Этот печальный эпизод стал каким-то особенно долгим и гнетущим в череде охлаждений в наших отношениях, скорее по ее вине, чем по моей; я все чаще воспринимал их иронично и почти отрешенно. Например, ночью перед ее отъездом, возвращаясь в три часа с ужина кинематографистов (я предупредил ее, что это надолго!), я был удивлен, встретив ее на лестнице. Она выходила принаряженная и надушенная. «Мне надо зайти к маме попрощаться…» В три часа ночи, надушившись! Я расхохотался.
Нельзя сказать, что я не страдал втихомолку, и в этот раз, и в другие. Но — как бы это сказать? Со временем стало страдать скорее самолюбие, чем любовь, а это менее болезненно. Что касается любви, когда мне еще случалось пытаться узнать о ее состоянии (как считают пульс больного), я чувствовал, что она все замедляется, анестезируется, как старая привычка или даже воспоминание.