Наверное, я была не права. Но я тоже вдруг захотела повторить то, что было, внушая себе, что еще один романтический вечер никому не причинит вреда. И когда он сказал, что уезжает, но может приехать позже, в шесть, я только прижалась к нему и тихо пробормотала, не понимая, что это на меня нашло:
— Пожалуйста, приезжай скорее…
…Конечно, это была ошибка. Это была ужасная, непоправимая ошибка, и мне было стыдно перед собой за то, что я ее допустила. В конце концов, я сама всегда проповедовала теорию о жизни, разделенной на этапы. Я сама доказывала — наедине с собой, конечно, я все-таки достаточно замкнута, чтобы с кем-то делиться, — как важно не пускать прошлое в настоящее и, заканчивая этап, отрезать его безжалостно, чтобы плесень, оставшаяся в прошлом, не заразила ту жизнь, которой живешь сейчас.
Для меня это все равно что доставать из чемодана, лежащего на антресолях, старое шерстяное платье, пропахшее нафталином, но все-таки проеденное изрядно молью, и вешать его в шкаф, где висит то, что носишь сейчас. Глупо рассчитывать при этом, что моль, затаившаяся в складках, не тронет новые вещи, потому что она, на твой взгляд, должна есть старые. Платье скорее следует сжечь, чтобы вспоминать потом с улыбкой, как ты ходила в нем на первое свидание с высоким седым мужчиной с желтой гвоздикой в петлице. Как хорошо было то, что произошло вечером в его квартире, какие рыжие фонари были в окне, за которым падал и падал, тоже оранжевый, снег, и как приятно пах его «Данхилл» в промежутках между стонами — сладким и детским твоим и хрипло-грубым его.
Это я к тому так выспренно, что да, платье надо сжечь, чтобы не проклинать его — и то, что было, когда ты надела его впервые, — только потому, что моль, сидящая в нем, сейчас сожрала твой новый костюм от Мюглера, стоивший даже на сейле шестьсот долларов.
Я об этом еще тогда думала, когда моя одноклассница Давыдова Юля, которую Дима вспоминал вчера, приглашала меня на встречу класса — через два года после окончания школы. Я тогда довольно резко отказалась, по-моему, немного обидев ее. Я сказала что-то вроде того, что предпочитаю новые лица. Потому что старые успели набить оскомину в течение десяти лет и видеть своих одноклассников, пусть повзрослевших на два года, но до дикости знакомых, не интересных ни тогда, ни тем более сейчас, у меня нет желания.
И вот я, такая умная и философская, такая рассудительная, такая циничная всегда, вдруг прониклась романтическим настроением. Почему-то начав убеждать себя в том, что красиво получилось вчера — жаркий и страстный танец, робкие прикосновения, влажный язык у меня между ног, горячие признания в духе «я стар, но я пока еще ребенок, и вот что хочу сказать…». Я вдруг опять подумала, как он не похож на остальных, как я хочу еще раз услышать то, что он говорил. И что, когда он приедет вечером, я приготовлю ему сюрприз — душистую ванну, очередную бутылку шампанского, шоколад и собственное тело, облагороженное парфюмированным молочком от Диора, обвязанное ярко-синими бантиками.
День получился приятным. Я походила по дому, лениво перекидывая беспорядочно разбросанные вещи на другие места, где они, незаметно для меня, создавали еще больший беспорядок. Я почесала Фредди шею, в очередной раз подумав, что он все-таки сексуально привлекателен, и позволив ему немного полизать мне грудки — по-дружески и с благодарностью за ласку. Потом я прогулялась по саду, отметив, что небо с медленным наступлением весны из бело-желтого превращается в розовое, как кожа женщины, которой сделали пилинг фруктовыми кислотами. Видимо, ему тоже хочется выглядеть лучше.
В пять часов я выпила чаю — почти по-английски. Прочитала рассеянно последние страницы каких-то газет, которые родители зачем-то выписали для меня и которые приходили сюда даже регулярней, чем в городе. Их приносила старуха в тулупе, пахнущая молоком и — совсем немного, едва уловимо — навозом и бедностью.
В шесть позвонил Дима и ласково спросил, как я там. Он говорил из автомата, шептал что-то в трубку — что совершенно ничего не соображает, много впечатлений, что думает только о том, как побыстрее приехать, но пока вот есть еще дела. Я сказала, что жду, и пошла поваляться с сигаретой в дедушкиной комнате.
Оленья голова на стене выглядела печальной. Я смотрела на нее вчера, когда мы предавались, так сказать, плотским утехам. Смотрела и думала — когда могла думать, — что все очень-очень странно: голова эта должна вызывать смех, но мне никогда не бывает смешно, когда я смотрю на нее. Потому что есть что-то, что делает ее непонятно символичной, предопределенность какая-то, что ли.
Словно эти рога показывают мне что-то, говорят мне то, чего я сама о себе пока не знаю. А я не могу понять мысли, передаваемой ими, не могу сделать вывод, не могу принять сигнал. И каждый раз думаю и думаю, двигаясь вперед-назад, вверх-вниз и видя перед глазами только одно — темно-коричневые, ветвистые, многоотростковые рога, разведенные в разные стороны, — то ли указывающие на что-то, то ли просто зачем-то намеренно забивающие мне голову ерундой…
Вечером он явился. Он, как и следовало ожидать, привез хиленький букетик роз и бутылку красного вина, которая могла бы быть еще одним штрихом в подготовке очередного вечера в романтическом стиле, если б не ее калужский розлив. Он был голоден, а есть было нечего, и поскольку мы были все же чужими людьми, я предложила ему утолить голод по-другому. То, что он с восхищением согласился, лишь подчеркивало, что мы друг другу никто.
Но все-таки он хотел сначала хотя бы выпить кофе. А за кофе начал говорить о своих делах — которым не было места в моей голове и которые могли вызвать лишь скуку. Единственный вывод, который я могла извлечь из его рассказов о продаже леса, коей он собирается серьезно заняться, о друзьях по бизнесу, о проекте, который он сегодня обсуждал с одним банкиром, — это то, что он беден. Банально, ужасающе беден, неприлично беден. И что он скрывает это за рубашкой от поддельного Версаче, которая скорее всего единственная, за кожаным пальто, кажется, купленным на оптовом рынке, и за часами, которые только похожи на золотые.
Не то чтобы мне стало грустно, но часть романтики куда-то ушла. Несмотря на то что он был еще более обходителен, еще более ласков и нежен, что он восхищался тем, как я сегодня выгляжу, и рассказывал, как вспоминал весь день то, что имело место вчера.
— Ну как идиот, ей-богу. О серьезных вещах говорю, а вспоминаю, как ты была на мне сверху, и застываю с открытым ртом. Хорошо, рубашка длинная…
Я улыбалась ему, а про себя думала, что жую вчерашнюю жвачку — уже ни вкуса, ни запаха, резина одна. Я так делала раньше, в детстве, когда у нас дефицит с этим был. Папа привозил из-за границы пакетики, а там всякие — розовые, желтые, кругленькие и со вкладышами. А сразу все сжевывать жалко, потому что потом не будет, вот и жуешь одну по нескольку дней, оставляя на ночь на полочке в ванной. И приятен только сам факт, что жуешь и что она розовая.
А потом, естественно, мы переместились в дедушкину комнату. Он был даже более страстен, чем вчера, он уже не позволял мне самой проявлять инициативу, просто лег сверху, начал целовать шею, плечи и двигался не спеша, только через полчаса задышав прерывисто, выкрикивая что-то, а потом горячечно и сипло спросил, может ли он сделать это в меня. И, услышав согласие, дернулся пару раз и откатился, оставив руку на моем животе, словно не желая отрываться надолго.
И не отрывался, уже через пять минут опять начал гладить меня, проникать пальцами, ощупывать вспухшие от его вмешательства мягкости. И они реагировали бурно, начав сокращаться, сбивать меня с посторонних мыслей, ломать восприятие, впускать помехи, как качаемая ветром антенна сбивает программы телевидения, заливая экран серо-белой рябью. А когда рябь исчезла, а я, посаженная им сверху, задвигалась неторопливо, поглядывая сквозь ресницы на рога, на экране, которым мое сознание являлось и воображение, появился вдруг старомодный синий «мерседес», опустивший на благородное лицо полосатое никелированное забрало.