забыть.
Он готовил яичницу. Это только представить себе — он готовил яичницу! Он собирался угостить меня завтраком — не кофе, не пирожными, не йогуртом, которым был забит холодильник. Ни даже клубникой — которую сейчас мне бы не хотелось, слишком холодно, чтобы есть подмерзшие безвкусные ягоды. Он нарезал много хлеба, набросал в сковородку гору бекона и собирался угощать меня этой слегка подгоревшей желто-коричневой подошвой. Он улыбался лучезарно, а я не могла понять, почему он еще не уехал.
Я даже разозлилась слегка. На рассвете он должен был покинуть мой дом, по закону жанра думая о том, что такая женщина не для него — слишком хороша. Он должен был нестись по серо-черному шоссе, специально разгоняясь, думая о смерти. Он мог бы даже перевернуться — так, для красоты и достоверности, — но без вреда для себя. Вылезти, чертыхаясь, ощупываясь на предмет повреждений, убеждаясь, что не пострадал. И обязательно должен был упереться лбом в дно перевернувшихся «Жигулей», стукнуть в сердцах кулаком и заскрипеть зубами. Думая с досадой о том, что сердце его разбито, а на теле ни царапины.
Я не привыкла так просыпаться. Я в общем-то плохо переносила посторонних людей у себя дома с утра. Мне следовало в течение сорока минут стоять под горячим душем, потом с час пить кофе, а потом делать макияж и отправляться на прогулку — если не в Москву, то по пустынным окрестностям. И думать о том, что я делаю это не зря и что когда-нибудь на этом шоссе, ветхом, как старый шарф, с торчащими по обе стороны спутанными нитками деревьев, почему-то остановится старомодно-длинный синий «мерседес». И из него выйдет мужчина в белом пальто, с дорогим чемоданом в руках. В уголке рта у него будет зажата не очень толстая, сгоревшая до половины сигара, а в глазах будет зеленеть усмешка. Он будет мне почти незнаком, или почти знаком, не важно. Он погладит меня по щеке — не снимая замшевой перчатки — и скажет, что у него не так много времени…
— Доброе утро. Я подумал, что ты проголодаешься…
— Ну… Я бы выпила кофе.
— Сначала завтрак — потом кофе.
— А я думала, что ты уже уехал.
Он посмотрел на меня укоризненно. Словно спрашивая, как я могла подумать такое — после всего, что было. Он оделся, кстати, только без носков был — видно, как я, не мог надевать вещи, которые надевал хоть раз. Наверное, и трусов на нем не было — только куда он их положил, интересно.
Я уселась за стол. Мне было неуютно — ванну я пока не приняла и вынуждена была сидеть перед ним с чуть подкрашенными губами и в черном тюрбанчике, скрывающем изъяны прически.
— Знаешь… То, что было… Ну, короче, мне очень понравилось. Я себе и представить не мог. — Он поставил передо мной тарелку с половинкой яичницы, пряча глаза. Он опять стеснялся, хотя вчера говорил много того, от чего другая женщина залилась бы краской. Я понимала — вчера было легче.
Мне вдруг стало стыдно. За то, что я несправедлива к нему, что я про себя посмеивалась над его робостью, что я хотела, чтобы его не было, когда я проснусь. Я вспомнила, как мне было хорошо вчера, как точно он делал то, чего мне хотелось, — и говорил то, что мне было приятно слышать. Как долго он потом целовал меня везде — ничего не требуя, просто наслаждаясь, — как шептал на ухо что-то, а я тихо смеялась.
Я вдруг испытала прилив странной нежности, встала и обняла его, сидящего на стуле, сзади за плечи. И он тут же развернулся и посадил меня на колени, и я почувствовала в нем не слабость, а силу, возможность сдержать нахлынувшее желание, ни о чем не попросив. Он такой крепкий был опять — я знала, что это мучительно для него, такая поза, но вела себя так, чтобы он захотел еще сильнее. Я крутилась, елозила, словно пытаясь достать соль со стола, обнимала его порывисто и отстранялась, а он только едва заметно поглаживал мне попку — даже не задирая халатика. Через тонкую ткань еще острее ощущался жар его руки.
Наверное, я была не права. Но я тоже вдруг захотела повторить то, что было, внушая себе, что еще один романтический вечер никому не причинит вреда. И когда он сказал, что уезжает, но может приехать позже, в шесть, я только прижалась к нему и тихо пробормотала, не понимая, что это на меня нашло:
— Пожалуйста, приезжай скорее…
…Конечно, это была ошибка. Это была ужасная, непоправимая ошибка, и мне было стыдно перед собой за то, что я ее допустила. В конце концов, я сама всегда проповедовала теорию о жизни, разделенной на этапы. Я сама доказывала — наедине с собой, конечно, я все-таки достаточно замкнута, чтобы с кем-то делиться, — как важно не пускать прошлое в настоящее и, заканчивая этап, отрезать его безжалостно, чтобы плесень, оставшаяся в прошлом, не заразила ту жизнь, которой живешь сейчас.
Для меня это все равно что доставать из чемодана, лежащего на антресолях, старое шерстяное платье, пропахшее нафталином, но все-таки проеденное изрядно молью, и вешать его в шкаф, где висит то, что носишь сейчас. Глупо рассчитывать при этом, что моль, затаившаяся в складках, не тронет новые вещи, потому что она, на твой взгляд, должна есть старые. Платье скорее следует сжечь, чтобы вспоминать потом с улыбкой, как ты ходила в нем на первое свидание с высоким седым мужчиной с желтой гвоздикой в петлице. Как хорошо было то, что произошло вечером в его квартире, какие рыжие фонари были в окне, за которым падал и падал, тоже оранжевый, снег, и как приятно пах его «Данхилл» в промежутках между стонами — сладким и детским твоим и хрипло-грубым его.
Это я к тому так выспренно, что да, платье надо сжечь, чтобы не проклинать его — и то, что было, когда ты надела его впервые, — только потому, что моль, сидящая в нем, сейчас сожрала твой новый костюм от Мюглера, стоивший даже на сейле шестьсот долларов.
Я об этом еще тогда думала, когда моя одноклассница Давыдова Юля, которую Дима вспоминал вчера, приглашала меня на встречу класса — через два года после окончания школы. Я тогда довольно резко отказалась, по-моему, немного обидев ее. Я сказала что-то вроде того, что предпочитаю новые лица. Потому что старые успели набить оскомину в течение десяти лет