Мне тоже непросто было, не легче, чем ей. Потому что предстояло внушить себе, что это чудо как хорошо и ужасно мне нравится — то, что мы делаем. И я грела своим дыханием ее замерзшие пальцы, и ласкала тонкие кисти, и направляла их так, чтобы она пробовала трогать меня, и удерживала силой. Погружая во влажное и красное и теплое — вызывая у нее сдавленный стон протеста и не обращая на него внимания.
А когда она опять отстранилась и двинулась за пепельницей, я направила Вадиму мысленный сигнал — потому что больше не знала, что с ней делать, потому что только на него оставалась надежда.
Мне казалось, что все мои старания проходят мимо, что все они были напрасными. Что я пыталась привязать бумажные листочки к опавшему дереву и думала, что оно поверит в то, что еще может цвести, что оно юное, стройное, что впереди весна. А оно так и стояло, скрючившись стволом, простирая узловатые пальцы, и не собиралось зеленеть. И хрипело, и скрипело на ветру, доживая свой век, служа приютом только для мрачной вороны, свившей гнездо на его лысой верхушке, каркающей редко, тоскливо и сумрачно. Безнадежно так…
И он пришел — не сразу, минут через десять, когда мы по моему настоянию возобновили уже очевидно бессмысленные действия. Словно почувствовал, как мне нужен. И как всегда, не ошибся.
Он вошел спокойно, медленно снял обернутое вокруг бедер полотенце, явив то, что так мне нравилось. Она вздрогнула и привстала, опершись на локти, задев меня бедром по лицу. И потянула на себя простыню, смущаясь человека, который видел ее тело на протяжении многих лет. Отодвигаясь в самый дальний угол кровати.
Но он был мужчина, сильный, уверенный. Не желающий ничего знать и понимать, желающий только получать, брать то, что желает. А если не хотят давать, то легко мог отнять силой — которой в мускулистом теле было немало и которая заставляла женщин — меня, в частности, — таять и растекаться в его руках. Он сдернул простыню, не грубо, но твердо, и опустился рядом с нами, гладя двумя руками двух женщин — из которых одна двигалась навстречу радостно, а другая опять куда-то пряталась, ускользала.
Но он не собирался ее отпускать. Он сжимал нежную кожу, оставляя на ней яркие пятна, вызывая вскрикивания болезненные, щипал мягко, тер и дергал, и хлопал несильно. И шептал все время, что она такая красивая, и мы так ее хотим, и не надо сопротивляться, потому что это так приятно, вкусно так…
— …Ты был с ней безжалостен. — Я усмехнулась, глядя на его пушистые ресницы, прикрывшие не спящие, просто уставшие, ореховые глаза. — Ты и раньше так себя вел?
— Ну что ты, — протянул хрипло, полусонно. — Она бы обиделась, а я мягким тогда был, не желал вовсе ее обижать. Да и не особо хотелось тогда, нет — значит, нет. Не заставлять же. А тут возбудился — не от нее, от тебя. — Он погладил меня под одеялом. — А тем более сейчас она мне никто, и ее обиды меня мало волнуют. Ее ж не насиловали. Пытались, так сказать, пробудить в ней чувственность. Чертовы идиоты…
Ее губы зашарили по его плечам, и волосы щекотали ему лицо. Она лежала на нем, придерживаемая его пальцами, и вдруг мелькнула темной порослью между ног, случайно их раздвинув, и я воспользовалась этой ее оплошностью, тут же вложив между ними руку, вызвав яростный шепот, дерганье — теперь уже бессмысленное. И вскрики, которые меня не волновали. Которые из злобных и недовольных превращались постепенно в смиренное бормотание, а потом в тягучие монотонные стоны, наслаивающиеся на наши восклицания.
— Ты такая там влажная, такая маленькая, милая… Такая обжигающая…
Потом она хрипло попросила перестать. Дать ей отдохнуть хоть немного, хоть две минуты. А я и сама была еле жива, и у меня все немело от неудобной позы, и в горле пересохло. И я отпустила ее, думая, что продолжения не последует, и надеясь, что это конец. Бесславный, конечно, но все же спасительный.
И смотрела на слабое пламя, двоящееся в глазах, уже не имея сил ни говорить, ни улыбаться. И на фигуру, согнутую словно двойка, поставленная в дневник пьяной учительницей.
И не обрадовалась даже, услышав ее дрогнувший странно тихий голос:
— Ну… Раз вы такие… Делайте со мной все, что хотите. Я вижу, как вам это нужно, и я хочу доставить вам радость. Вы ведь мне тоже… близки. Да… Поэтому я ваша. Ваша на всю эту ночь…
И я делала. Мы делали. Делали устало и без особого удовольствия то, что совсем нельзя было назвать страшным словосочетанием «все, что хотите». Делали скорее из принципа и чувства долга — все же мы ее подбили на это, — чем ради удовольствия. Тем более что она не участвовала в процессе — она лишь позволяла ему идти. Хотя и прерывала его постоянными перекурами — почему-то этой ночью она курила чуть ли не вдвое больше, чем обычно, — и затрудняла тем, что то прикрывалась, то падала, как бы случайно не давая поставить ее в требуемую в данный момент позу, то выскальзывала из наших рук.
Прошел час, и два, и больше. И за окном уже серел рассвет, и неслись куда-то беспокойные орды облаков, прогоняемые выспавшимся солнцем, отлежавшим докрасна бледные щеки. Уже было утро в общем, когда она вдруг задергалась — после шести часов интенсивных ласк и проникновений! — и сжалась, и застонала жалобно и тихо.
Ее оргазм — возможно, самый первый в жизни — был похож на яблоко, упавшее в середине лета и пролежавшее под листьями у корней до самой осени. Покоричневевшее, покрывшееся пушистыми белыми точечками. Случайно раздавленное сапогом садовника, проверяющего свои владения перед отъездом с дачи. Брызнувшее желтым соком и пахнувшее приближающейся зимой, и долгими ночами, и снегом, и отдаленным лаем собак, и одинокой луной, похожей на кусок сливочного масла.
А если говорить не так образно, то он был вял и невыразителен и, кажется, напугал ее саму. И нам бы следовало выпить шампанского после стольких трудов, и обмыть его — все-таки он был первым, — но мы настолько устали, что рады были только тому, что все наконец закончилось.
Но все же это был оргазм — и это было куда важнее, чем то, каким он был…
Телефон звонил длинно и жалобно. Но и настойчиво в то же время. И автоответчик щелкал несколько раз — показывая, что тот, кто решил