— Мы идем прочь от шоссе, — сказал Павел Алексеевич. — Ведь мы же не переходили болота.
— Ну и пусть не переходили. Мы идем правильно.
— Помнишь, мы как-то ехали и Никита показал нам болото? Его хорошо было видно в редняке: зеленое, с трясиной и торфяной чернотой. Он сказал, что лес в глубине стоит на болоте. Так вот, мы забрели в этот лес.
— Не понимаю, зачем ты все это мне рассказываешь?
— Никита сказал тогда, что болото тянется вдоль шоссе до самого карьера. Значит, надо идти от него, неужели не понятно?
— Нет. Я знаю, где шоссе, и веду к нему.
— Не упрямься, Нина! Скоро совсем стемнеет. И нам не выбраться…
— Заночуем в лесу. Интересно даже…
— Ну, знаешь ли, меня все это не устраивает! — Павел Алексеевич давно уже говорил как-то слишком напористо и возбужденно, а сейчас вовсе сбился на несвойственный ему тон свары.
«Трусит он, что ли? — брезгливо подумала Нина. — Этого еще не хватало!»
— Ты так уверенно вела и привела нас в болото! — В своем непонятном возбуждении Павел Алексеевич не заметил двусмысленности сказанного.
Нина усмехнулась:
— Веди ты. Авось приведешь в землю обетованную.
— По-моему, надо идти назад, от болота.
— Уже слышала. Пойдем от болота.
Нина с возрастающим любопытством следила за мужем. Чего он рассуматошился из-за чепухи? Таким она его еще не видела. Он будто задался целью помочь ее освобождению. Они двинулись в противоположную сторону, но было, знать, что-то колдовское в этом лесе — как ни тщились они держаться избранного направления, их вновь и вновь заворачивало на болото, начавшее истаивать легким туманцем.
— Да что же это такое? — жалобно проговорил Павел Алексеевич.
— А то, что надо было идти, как шли, а не кружить бессмысленно! — жестко сказала Нина.
Но кружили не они, кружил их лес. И когда они наконец пошли в ту сторону, которую она выбрала по слуху — шоссе оставалось единственным, хотя и малонадежным ориентиром, — после двух-трех обманчивых просветов (на самом деле то выбеливались в густеющем сумраке стволы берез) они вновь оказались в плотном лесу, а под ногами хлюпало и дышало болото. И куда бы они ни поворачивали, их настигал и окутывал прозрачно-зеленоватый болотистый кур.
— Что же делать? — Павел Алексеевич облизывал пересохшие губы.
Его рот был сухим и запекшимся в уголках, по лбу на глаза крупными каплями стекал пот, холодный, стыдный пот страха. И еще — Нина поняла, что такое «опрокинутое лицо». Ей часто встречалось это выражение в книгах, и она не понимала, что оно значит. Все дело в глазах — они как-то плоско заваливаются в глазницах, глаза не то покойника, не то душевнобольного. Да ее муж и был болен, самой позорной болезнью — страхом. Лучше бы он показал себя негодяем, хамом, зверем, только не трусом. Как же она не замечала этого раньше? А ведь надо было заметить. Разве вся его жизнь не была вылеплена страхом? Началось с войны, когда он резал по линолеуму, а его сверстники отдавали кровь и жизнь. А дальше — самоустранение от борьбы, добровольное отшельничество, отсутствие равных и более сильных друзей, товарищей по профессии, даже то, что он рисовал и как рисовал, сама мелкость «изысканного», не главного труда — все диктовалось трусостью. И людей он бежал из трусости, и поехать никуда не мог из трусости, и жил по-мышиному из трусости, и за нее не боролся из трусости — какой мужчина вел бы себя так покорно и бессильно? Он боится жизни, как темного леса. А может, у него комплекс: заплутался в детстве среди трех сосен, вот и осталась боязнь?..
— Ничего не попишешь, — сказала она с жестоким спокойствием, — заночуем в лесу.
— У тебя есть спички? — Дыхание со свистом и хрипом вырывалось у него изо рта, как у астматика.
— Откуда? Что я — курю?
— И у меня нет… Вот беда… В лесу ночью нельзя… Темно, ничего не видно… Если б знать, взяли бы фару и аккумулятор… — бормотал он как в бреду и стирал пот со лба. — Надо идти… Ты не знаешь, случайно, куда нам идти?..
Он протянул к ней мокрую от пота руку, пальцы дрожали. Она брезгливо отшатнулась.
— Дай корзину… дай сюда корзину… Мы пойдем быстро, очень быстро… Куда только идти, ты скажи, куда идти?..
Слабый шум, источник которого и не угадать, слышался то справа, то сзади. Возможно, это грузовик, но уверенности нет. В лесу пробудилось много новых шумов, мешавших вслушаться в ворочбу далекого шоссе. Вздыхало и ухало, шуршало и булькало, лес, еще недавно такой тихий, щедро озвучился в исходе дня. Он словно настраивался на ту главную музыку, которой огласится ночь. «Когда все чистое ложится и все нечистое встает…» — вспомнилось Нине. Если б ее не занимало так саморазоблачение Павла Алексеевича, в пору было бы самой поежиться. Ей-богу, с этим лесом дело не просто. Почему их сюда никогда не водили, почему не попались им человеческие следы, почему даже заросших просек они не встретили?..
— Ты меня сбил. Теперь я сама толком не знаю. По-моему, — туда!..
Павел Алексеевич сразу повернулся и пошел, как слепой лось, широко и крупно, не разбирая дороги. Валежник хрустел под его подошвами, он спотыкался, наскакивал на деревья, сучья и коряги цепляли за одежду. Опять зачавкала болотная почва, выгоняя на траву черную смрадную жижу, но он ничего не замечал.
Ручей, нет, не ручей, а речка, настоящая речка с желто-взмученной водой в черно-торфянистых берегах, поросших лещугой и острецом, преградила им путь. Довольно быстрое для лесной речки течение закручивало мелкие воронки. Была она не широка, но не перескочишь, и достаточно глубока, чтобы не перейти вброд. Павел Алексеевич сунулся, но сразу потерял дно и всем телом откинулся назад, на берег. Река подымала берег с их стороны, ветлы и ольхи опрокинулись головами в воду, иные были мертвы, а иные сохранили зелень торчащих из воды веток. Но по ним не перейдешь. Павел Алексеевич метался с тяжелыми корзинами по берегу от дерева к дереву, делая попытки ступить на какую-нибудь лесенку, то гнилостно распадавшуюся под ногой, то сразу тонувшую, и наткнулся-таки на переправу. Можно подумать, что человеческие руки завалили березу в самом узком месте реки, где берег мысом вдавался в воду. Ветви дерева впутались в густую траву на другой стороне, а ствол перекинулся мостком через мутную воду.
— Оставь корзины! — крикнула Нина.
Павел Алексеевич поспешно и как-то безотчетно опустил корзины на землю и боком двинулся по стволу. Он забыл переобуться в резиновые сапоги, кожаные подметки туфель скользили. Будь ствол потолще и не так окатан водой, слизавшей с него кору, Павел Алексеевич все равно перешел бы, ведомый самым надежным поводырем — страхом, но тут, не достигнув середины, он словно задумался на миг и грузно, неуклюже плюхнулся в воду. Его накрыло с головой, он выпрямился, вода не достигла подбородка. Нина, испугавшаяся было, стала хохотать, глядя на его мокрую, облепленную водорослями голову.
— Держи документы! — крикнул Павел Алексеевич. Достал из нагрудного кармана куртки измокший паспорт, водительские права, членский билет Союза художников, сложил и швырнул на берег.
— Ты образцовый гражданин, — с издевкой сказала Нина, подбирая рассыпавшиеся документы, — в такой момент помнишь о бумажках.
Павел Алексеевич не ответил. Он попытался достичь другого берега вброд, но только нахлебался воды. Нина протянула ему корягу и помогла выбраться. С него стекала желтая вонючая вода.
Нет, он не мог собрать себя нацельно, как ни старался. Нина что-то говорила, кажется, предлагала поискать другой путь. Зачем им на ту сторону, ведь они не шли через реку, и еще что-то о грибах, что их придется бросить. Какие грибы, при чем тут грибы?.. Голос ее все отдалялся, словно скрадывался расстоянием, а рядом, у самого уха, у виска, готовая вонзиться ему в голову, в глаза, в лоб, лязгала и лязгала железная лопата, вгрызаясь в каменистую землю, в которой он был похоронен. Но он уже знал, что не умер, нет, не умер, хотя весь земной шар, расколотый фугасом, рухнул на него чудовищной массой и закопал в себе. И все-таки он не умер. Он был слеп, недвижим, на него давила немыслимая тяжесть, груди было не подняться для вздоха, и как он вообще дышал, когда рот и нос были забиты землей, но он дышал, он жил, потому что слышал. Он слышал лопату, вгрызающуюся в землю, и понимал, что его откапывают, хотят спасти, но могут перерезать тоненькую ниточку, которой он еще привязан к жизни. Он хотел крикнуть, предупредить, но голоса не было, голос был заперт в груди навалившимися глыбами, заперт земляным кляпом во рту. Он хотел отвалить глыбы, хотел выплюнуть землю, но не мог двинуть ни рукой, ни ногой, ерзнуть, шевельнуться, не мог даже разомкнуть спекшиеся губы. Он был скован, скручен, спеленат, как мумия, в этом земляном мешке. И тогда он заорал внутри себя, заорал, чтобы лопата скорее нашла его висок или горло и освободила от непереносимого ужаса… Он задохнулся в своем беззвучном крике и потерял сознание. Никита и старшина Сергунов, откопавшие своего командира, и те восемь человек, что остались от взвода после взятия стратегической высоты, условной, воображаемой высоты, не видимой глазом, не чуемой дыханием и неощутимой под ногами, когда ее брали, не значащейся ни на одной географической карте, но нужной для России, увидели, что он мертв, и не поверили этому. Они вернули ему дыхание и отправили в полевой госпиталь, где он через сутки очнулся. Но в каком-то смысле он навсегда остался в земляной могиле, ибо все, что напоминало ее ощущение безвыходности, насылало на него нечеловеческий ужас. И с годами ужас перед замкнутым пространством не шел на убыль, а все усиливался. Запертые двери были могилой, толпа у театрального подъезда была могилой, метро, ночные поезда, маленькие автомобили, лес, из которого нет выхода, — все это могилы. Но лес, ночной, глухой, без прогляда, без спасительного огонька, и впрямь мог стать могилой, — такого ему не выдержать, лучше размозжить башку о дерево — хоть в смерть, но все-таки выход. И не было на земле силы, которая могла бы ему помочь, когда он слышит у виска лязг лопаты и тяжесть земли давит на сердце, мозг, на самую субстанцию жизни.