Все поле было щедро посолено инеем, болото застыло под тонкой корочкой льда. Да и в комнате было зябковато. Легкий пар вырывался изо рта полураскрывшейся Берты, спавшей, по своему обыкновению, истово, не обращая внимания ни на будильник, ни на то, что ее жирная грудь с почти плоским соском цвета резиновой латки вывалилась в вырез мятой рубашки. Я натянула на нее простыню с вышитой большой буквой «М» (Мадьо, а не Мелизе) и набросила на плечи халат, не продевая рук в рукава: сегодня моя очередь первой спускаться вниз открывать ставни и разводить огонь.
Моя очередь и удовольствие для меня! Мне нравится выполнять эту работу, дрожа от влажной свежести утра, в молчаливом полумраке, окутывающем привычные предметы, которые вдруг окатывает светом, как из ведра, когда откроешь ставни. В этот час, как никогда, слышны все запахи, пальцы чувствительнее к шероховатостям предметов, словно покрытых мурашками, как мои ноги — гусиной кожей. Залука для меня — прежде всего Залука утренняя, с более густым воздухом, будто съежившимися стенами и деревьями, ставшими словно меньше и ближе — можно достать рукой, дотянуться взглядом — благодаря посверкивающей майской росе или сильным стылым декабрьским морозам.
Это утро было им под стать. Я семенила от окна к окну, поворачивая шпингалеты и бесшумно отталкивая ставни. Помимо моей воли, жалюзи в кухне загремели, спугнув рыжего кота, который, перекосив пасть на сторону, обгрызал мяту для очищения желудка. Он умчался прочь, вспугнув в свою очередь продрогшего дрозда, — тот унесся стремглав, вычертив черную линию на белом фоне, а я набросилась на плиту. Одна из конфорок тоже не преминула звякнуть (конечно же средняя, которая выдает «до». Самая маленькая выдает не очень чистое «соль» октавой ниже, а самая большая, надтреснутая, вообще не звенит).
Несколько минут спустя щепки гудели под угольными брикетами, а я прошла в гостиную свернуть в жгут старый номер «Западного курьера». Сложенные заранее хворост и поленья издали сухой треск, и я села по-турецки перед занавесом из юного пламени, которое вовсе не нужно было раздувать. Прежде чем кипятить молоко, я могла дать себе передышку и немного понаслаждаться своим костром, который уже грел мне живот, поджаривал коленки, заставляя отодвинуться на пол-ягодицы. Но вдруг слабое дуновение ветра в спину предупредило меня о том, что дверь открылась.
— Жаришь цыпленка?
Знакомый голос: конечно, Морис. Он пришел без видимой причины оказаться здесь так рано и скользил в своих шлепанцах и занятной пижаме с металлическими пуговицами, сверкавшими от огня так же ярко, как и его зрачки. Я быстро запахнула полы халата.
— Слушай, Иза, — снова заговорил он, усаживаясь, — ты не знаешь, где Натали держит мыло? Я никак не могу найти своего.
* * *
Мыло, мыло… Какой важной может стать незначительная деталь! Как трудно отличить то мгновение, когда случайность перестает быть случайностью и превращается в удобный случай, как тяжело определить то место, где, катясь под горку, мы, словно лыжники, сами начинаем разгоняться!
Морис здесь, под хорошим предлогом, и я поднимаюсь, сама удивляясь тому, что не очень-то ему верю, с досадой видя, как он устроился в бабушкином кресле, ощущая его опутывающий взгляд на своих ногах и поневоле отводя свой, оскорбленный черной порослью, покрывающей его грудь, более широкую, чем мне раньше казалось, и плохо прикрытую курткой пижамы. А разве я не права? Хороший предлог слишком хорош. О нем уже и не вспоминают. Морис берет мыльницу, которую я достала из «шкафа для пахучих вещей» (Нат держит их отдельно, «чтобы лапша не пахла стиральным порошком»). Но не уходит; потягивается, закидывает ногу на ногу (правую на левую, я уже заметила) и указывает пальцем на ближайший стул.
— Присядь-ка на минутку.
Затем тон меняется, «ты» переходит в «вы», отчего у него еще больше густеет голос, как только речь заходит о серьезных вещах.
— Я даже рад, что застал вас одну. Во-первых, должен вас поблагодарить за ваши старания. Вы ведь не бог весть как меня любите…
Брошенный украдкой взгляд подстерегает возражения. Губы мои в них отказывают, но их предоставляет моя рука — небольшим вежливым жестом, которого, вероятно, достаточно, раз Морис снова переходит на «ты».
— Но в общем, ты научилась меня выносить, и, поскольку Изабель теперь доставляет нам меньше тревог, я хотел бы сделать тебе одно предложение. Мне кажется, что четырех женщин слишком много, чтобы вести хозяйство в одном доме, даже если четвертая надолго вышла из строя. На мой взгляд, ты могла бы работать…
— Ну уж нет! Я никогда не уеду из Залуки.
Морис не протестует. Сделанный мною прыжок только позволяет ему перехватить меня за руку.
— И не надо из нее уезжать.
Даже так! Какое счастье, что холостяцкая квартира рядом с его кабинетом слишком мала и не вместит нас всех, а найти квартиру побольше в перенаселенном городе по-прежнему трудно. Ибо если бы он мог прекратить мотаться туда-сюда, держа Залуку для выходных, как месье Тенор свою Мороку, он бы, несомненно, так и сделал; и мама бы оказалась плохой защитницей дому, который никогда не был для нее тем, чем был для меня: пятым членом семьи, живым пристанищем, чьими четырьмя углами были мы. Однако Морис настаивает, сжимая мне запястье:
— Пойми, я больше не могу без помощника. У меня, с одной стороны, слишком много работы, чтобы справляться с ней одному, а с другой — недостаточно, чтобы взять стажера или настоящую секретаршу. Мне нужна довольно расторопная девушка, которая бы подшивала дела, отвечала на звонки, решала вопросы с судебной канцелярией — в общем, занималась всей этой ерундой, на которую я трачу половину своего времени.
— А теперь ерундой заниматься буду я?
— Да, ты.
Он засмеялся, слегка привлек меня к себе, став прямо-таки обаятельным.
— Не дуйся, Иза. Если тебя отталкивает слово «ерунда», уберем его. В такой профессии, где красноречие нужно для публики, а все остальное решает житейская сметка, не существует неважных дел, отчего и бывает трудно подобрать себе помощника. Подумай. У меня нет ни намерения, ни средств давать тебе отступного, но я честно буду тебе платить…
Раз надо подумать, я думаю. Я только это и делаю, уставив глаза в пол и не раскрывая рта. Пойди узнай, что у него на уме. Хочет ли он приучить меня к большому городу, его возможностям, его развлечениям, привить мне вкус к другой жизни, которая заставила бы меня согласиться уехать из Залуки? А может быть, напротив, это просто адвокат, который все подсчитывает и выгадывает? Хорошо вышколенная падчерица — вот кто может стать надежной сотрудницей: всегда на месте, согласна на нормальное, то есть маленькое, жалованье, к тому же тотчас, за вычетом карманных денег, снова поступающее по замкнутому кругу в семейный бюджет. В том, что касается денег, Морис всегда производил впечатление человека разумного (то есть прижимистого).
— К тому же я думаю, Иза, что тебе это пойдет на пользу, — продолжает Морис. — Ты ведешь слишком праздную, слишком замкнутую жизнь; тебе надо проветриться. Естественно, ты свободна. Я не рассержусь на тебя, если ты уцепишься за мебель или заявишь, что хочешь чем-нибудь заняться, но только не работать вместе со мной.
Что ответить? Праздную жизнь я веду не так давно, и, по правде сказать, это меня угнетает. Замкнутой моя жизнь была всегда, но мир, бескрайне раскинувшийся вокруг нашего мирка, никогда меня не соблазнял. Он и сейчас не манит меня к себе, и я не смогла бы ответить, почему я чувствую себя одинаково способной согласиться и отказаться.
— В общем, подумай! — повторяет Морис непринужденным тоном.
Он встал, отпустил мою руку, но тут же зажал между большим и указательным пальцами непокорный подбородок, отпрянувший назад. Он разглядывает меня слишком близко; я терпеть не могу его прищуренных глаз, слегка иронично приподнятой верхней губы. Он знает, хитрец, что я колеблюсь, а чтобы заставить колеблющихся людей сказать «да», прежде всего важно не дать им сказать «нет», то есть переменить тему. Большой палец меня отпускает, но указательный касается моей скулы.
— Надо же, Иза, можно поклясться, что у тебя исчезают веснушки.
— Правда?
Морис улыбается, торжествуя победу над молчуньей, у которой вырвалось одно только слово, но это слово лишнее. Как оно кокетливо! А как смешно мелкое тщеславие, заставившее меня разжать зубы! Однако, делая вид, что смеется над этим, мадемуазель Дюплон окончательно себя губит.
— Во всяком случае, — говорит эта девица, — успокойтесь: грива останется такой, какая есть!
Она встряхивает, брызжа искрами, этой пылающей гривой, словно сделанной из медной проволоки, которая спадает ей на зеленые глаза, как изолятор.
— Ладно, — говорит Морис, — не напрашивайся на комплименты. Рыжие бывают очень хорошенькие.