— Я раскаиваюсь в совершенном, — сказал он.
Волнуясь, он вспомнил дикую сцену этой расправы. И то, что она напомнила ему сейчас о ней, наполнило его ужасом.
— Я никогда не думал, что когда-нибудь буду способен на что-нибудь подобное. Оправданием мне служит только то, что… вы добивались этого сами. Да, я это утверждаю…
— Вы не так выражаетесь, Ненни. Вашей ненависти, Ненни. Только. Ненависти непрекращающейся, вечной. Ненависти, не погасающей от нескольких ударов кнута. Ненависти спокойной, и даже, если хотите, благоустроенной. Вас смешит это слово? Но зачем допускать, чтобы наши поступки были случайны и грубы? Ненависти, никогда не торопящей самое себя, спокойной и обожаемой. О, я понимаю средневековые пытки и томления жертв, замурованных в каменных стенах! Ненни, я слишком люблю вашу душу для того, чтобы не желать причинять вам медленную и безысходную боль, всегда, ежечасно. Для этого мне не нужно сделаться вашей женой и ежедневно устраивать вам домашний ад. Наши несогласия должны быть глубже для того, чтобы мы могли победить их при помощи крика. Я хочу… но мне страшно сказать. Я трепещу, потому что мне кажется, что мое сердце не выдержит… Я схожу с ума!
Он молчал, охваченный против воли, против доводов разума, этим бурным излиянием хаотических чувств.
— Слушайте, Ненни… Этого не следовало говорить… Я не уверена, что вы поймете меня так, как надо. Но мне теперь все равно. Пусть я погибну в ваших глазах. Ведь мы всегда говорили с вами на разных языках. Нет, это не сумасшествие, Ненни. Я вижу это так ясно. Я не могу победить преследующих меня образов. Моя голова горит, но руки мои холодны. Когда женщина любит, ее руки холоднее льда. Я отпустила прислугу, чтобы быть одной. Наедине с собой и вами. Я истерзана внутренним недостижимым желанием. Было бы смешно, если бы я скрыла его от вас. И поздно. Я знаю только одно, что все мое влечение к вам вылилось в эту безымянную боль, пришедшую я не знаю откуда. Я не знаю, Ненни, мне странно раскрыть губы и пошевелить языком. Я чувствую себя прикованной к этому телефонному аппарату. Я брежу. Я не могу больше молчать, но и не могу сказать. Мне грезится, что я стою перед вами без одежд, и вы поднимаете над моей головой, над моими плечами ваше острое жало… О! Я содрогаюсь, протягиваю к вам руки… Ненни, никто вас в жизни не любил так, как я… Ненни, поймите же!
Он молчал. Ползучая медленная дрожь, мутя сознание, овладевая чувствами, как припадок знакомого и неудержимого, вдруг возвратившегося недуга, поднималась к мозгу. Извращенный, ни с чем несравнимый в обольстительности образ овладел мыслью и не покидал.
Он сказал, понимая, что уже говорит не сам или, вернее, говорит не тот он сам, настоящий, который говорил, мыслил, действовал и чувствовал минуту перед тем, а некто другой, формальный, который должен что-то говорить и защищаться. Только защищаться.
— Вам надо успокоиться. Я вас прошу.
— Успокоиться? Когда во мне натянут каждый нерв, каждый мускул. Поверхность моей кожи переполняет боль. Еще минута, — и я буду не в силах удерживать свой крик. Я вас хочу до кровавых ран, до уничтожения в вашей любви или вашей ненависти. А вы советуете мне успокоиться. Если вы отвергнете меня и сейчас, я должна буду совершить безумство. Нет, не думайте, я буду жить. Я никогда не испытывала такого напряжения жизни, такого тяготения к тому, кто — другой, кто — не я, кто, Ненни, — вы. О да, вы! Слушайте, если вы не придете, я сама приду к вам под окно. Как прошлый раз. Ведь я и тогда боялась, что вы примете меня за сумасшедшую. Я долго стояла, прежде чем войти. Но вы были добры, как Бог. Еще и сейчас я целую этот рубец, который остался на моей руке. Вы слышите меня, Ненни?
Он сжимал горячей, влажной рукой трубку. Ему рисовались ее детские плечи и с мольбою вытянутые руки.
— Ненни, вы не отвечаете, но ведь вы слышите меня?
«Все равно, я не могу уйти из дома», — подумал он и сейчас же ощутил тоску вместе с сознанием слабости довода. Тоску потому, что мысль о Сусанночке вдруг так определенно перелилась в ощущение скуки.
Его взгляд остановился на зеленой лампадке: она горела тупым и ровным пламенем. Ему сделалось понятно, что любовь Сусанночки, даже самая глубокая и безграничная, не внесет в его жизнь ровно ничего. Она просто и определенно безразлична для него. И у него даже не жалость к ней (да, да, конечно! Это ужас!), а только страх. Страх за нее. Страх застарелый и привычный, который, если прекращается, неизменно переходит в отвращение.
И страшно было подумать, что, в сущности, и сейчас он испытывает к ней, беспомощно лежащей в спальне, которая пропитана лекарствами, только отвращение. Может быть, даже если бы она умерла, то это было бы самое лучшее.
Он молчал.
— Ненни, вы пугаете меня. Отчего вы не говорите?
— Я чувствую, что я болен. Да, я сознаюсь вам, хотя, быть может, я делаю это опрометчиво.
Она неожиданно засмеялась.
— Вы ребенок. О, я бы хотела, чтобы вы были больны, Ненни. Но вы здоровы. Ваше неподвижное здоровье становится похожим на болезнь.
— Нет, я решительно болен. Болен уже по одному тому, что говорю с вами.
Голова его была горяча, и сердце, явственно стуча, прижатое к краю стола, отдавалось в висках. Ее лукавый голос засмеялся опять, напомнив ему утро после проведенной у нее ночи. Она сказала голосом неожиданно серьезным:
— Но поговорим о деле, Ненни. Итак, вы придете ко мне, не правда ли?
— Я этого не сказал.
— Нет, вы придете, Ненни. Зачем вы торгуетесь, как дитя? Вы придете через день или через два, через неделю или через год. Вы уже вступили на этот путь, а нет ничего хуже, как возвращаться с полдороги. О, я уверяю вас, что это гибельно для души. Надо быть цельным, мой друг, и испытывать все пути до конца. Я так поступала и не раскаиваюсь. Так вы придете, Ненни? Или я сама опять приду к вам.
Удивляясь сам себе, он сказал:
— Да, я приду.
На мгновенье им опять овладел страх, особенный, короткий, но он оттолкнул его. И тотчас стало по-прежнему безответственно и легко, как тогда, когда он в первый раз поднял ее на дороге, под березками.
— Я приду, — повторил он, — потому что вы правы, и надо быть сумасшедшим до конца.
— Ненни, вы меня трогаете. Неужели? Я боюсь поверить, что это так. Я вас люблю. О! Вы слышите, Ненни? Я вас люблю. Разве же вы не видите, Ненни, как моя душа распростерта перед вам?
— Хорошо, я приду.
— Когда? Сейчас?
— Не знаю.
— Я должна ждать?
— Да, я вас прошу.
Он положил трубку и поднялся, дрожащий чуть приметной, внутренней дрожью. Было чувство легкости и простоты. Надо было только измыслить удобный предлог, чтобы уйти.
Он вошел в чертежную и, глядя на неподвижную, черную спину Василия Сергеевича, сказал:
— Я хочу выйти на воздух. Вы… подежурьте здесь.
Василий Сергеевич быстро обернулся и внимательно посмотрел.
— Вам нехорошо?
Он поднялся и подошел к Колышко. В лице его была неприятная двойственность, как будто он чувствовал к Колышко участие и вместе злобу.
— Что с вами?
— Со мною ничего.
Василий Сергеевич качал головой.
— Н-да, дела.
Он хотел себе уяснить как можно лучше настроение патрона. Глаза его сторожили каждое движение Колышко. На столе, под свешивающейся с потолка лампочкой в зеленом абажуре, лежала доска с наклеенным проектом.
«Я не умел с этим покончить разом, — вдруг подумал Колышко. — Во всем виновата моя нерешительность. Я иду медленно по дороге безумия».
Он почувствовал точно просвет и потер ладонью лоб. Василий Сергеевич обнял его за талию.
— Ну Бог даст, — сказал он.
Колышко усмехнулся.
— Вы что?
— Я думаю тоже, что вам лучше выйти на воздух. Хорошо, я буду дежурить.
Он готов был на все жертвы. Колышко был ему благодарен. Он чувствовал, что не может пойти к Сусанночке, даже если бы она позвала. Он готов был сделать для нее все, но сейчас ему хотелось просто уйти.
— Да, да, вы пройдите к ней, — вопросил он. — Вы ей скажите…
— Разве вы надолго?
Колышко подумал, что уйти он все равно не смеет. Сусанночка может потребовать его каждую минуту. Она убеждена, что он сейчас принадлежит ей. Уйти от нее — это значит ее добить. Им овладел страх.
— Мне бы нужно, — сказал он. — Я бы хотел проехать часа на два…
Василий Сергеевич сделал свирепое лицо.
— Хоть на три. Я останусь здесь.
— Вы думаете?
— Ну, конечно же. Идите, идите.
Он стал подталкивать Колышко к передней. Нет, он не может этого сделать. Страх переходил в жалость. Он ясно представил себе лицо Сусанночки, глубоко ушедшее в подушки, и ее неподвижный, ожидающий смерти и не желающий возвращаться к жизни взгляд. Он чувствовал себя перед нею преступником, хотя он не совершил ровно ничего. Привязанность к ней пришла к нему как тяжелое обязательство. Напротив, Симсон не требовала от него ничего. Даже сейчас он мог к ней не пойти. Если угодно, он мог ее обмануть. Она будет его ждать день, два, неделю, год. Она — для него. Пусть она вошла в его жизнь как болезнь, как зло, но она освобождала его душу от страха и жалости. Да, вот именно: от страха и жалости.