Мое общество составляли трое слуг и сторож, и когда к нам заносило случайного гостя, будь то надсмотрщик с джутовой плантации, чиновник из департамента или торговец чаем, держащий путь в Китай, я распивал с ним бутылку виски. Я пил и один — каждый вечер, окончив инспекцию и возвратясь в бунгало принять ванну. К этому часу я уже не ощущал своего тела — кажется, уколи меня, порань, я даже не замечу. Зато нервы играли, как ртуть, руки и ноги тряслись, дыхание было тяжелым, голова кружилась всякий раз, как приходилось вставать с шезлонга, и чаще всего я так и валялся в пижаме, глядя перед собой, без воли, не замечая времени. Слуга ставил рядом со мной на столик бутылку виски и бутылку содовой, и я пил редкими глотками, уронив подбородок на грудь, пока по телу не разливалось приятное тепло и я не чувствовал, что отошел; тогда я вскакивал, одевался и выходил под дождь. Дыша мельчайшей водной пылью, я мечтал о скромной счастливой жизни, о ферме в пределах досягаемости от какого-нибудь города, куда бы я возвращался каждый день на машине. Это были часы моей слабости, я блуждал под дождем, пока меня не одолевало желание либо еще поработать, либо лечь спать. Спал я много и плохо, особенно те три недели, когда пришлось работать в сорока милях к северу от Садийи. Машина привозила меня в бунгало иногда уже за полночь, поскольку приходилось ехать окольным путем, избегая дорог в низинах, и я засыпал одетый, не умывшись, лишь проглотив чашку чаю с ромом и хинином, а наутро надо было выезжать не позже девяти. Я все больше пренебрегал своим туалетом: белые обходили стороной эти края в разгар муссонов; были, правда, несколько евразийских семейств, к которым я заезжал иногда скуки ради — услышать английскую речь и выпить за компанию.
По воскресеньям, когда прислуга отправлялась поездом в Шиллонг за провизией, я спал до полудня, просыпался с тяжестью в голове, с клейкой слюной во рту и весь день валялся в постели, записывая в дневник впечатления. Я хотел издать впоследствии книгу, чтобы в ней была правда о жизни белого в Ассаме, и старался как можно точнее анализировать себя: дни маразма и неврастении и (все-таки гораздо чаще) дни подъема, первооткрывательского духа, усилий, диктуемых честолюбием.
За весь июль я только раз попал в Шиллонг и там подставил себя солнцу, сходил в кино, починил патефон и накупил детективов — единственное чтиво, на которое я оказался способен по приезде в Ассам. Однако я знал, что мой труд хорошо оценивают в центре, знал не через нашего шиллонгского агента, надутого ирландца, который попытался было заставить меня ждать под дверью, а непосредственно от Нарендры Сена: почти каждую неделю я получал от него весточку, продиктованную на машинку, несколько теплых и дружеских строк. В октябре мне полагался месячный отпуск. Правда, я мог бы поехать в Калькутту и в середине августа, если бы управился с инспекцией и ремонтом трудных участков под Садийей и представил отчет.
Но случилось то, чего я боялся в минуты депрессии. В начале августа я заболел малярией, малярией тяжелой, усугубляемой нервным истощением. Я вернулся в бунгало несколькими часами раньше обычного, и чай показался мне совершенно безвкусным. Меня знобило, поднялась температура. Я накачался бренди, памятуя наказы Гарольда, и лег в постель. Но наутро у меня начался бред, пригласили врача-евразийца, мистера Франка, он определил малярию, и в тот же день меня повезли в город. Солнце грело на славу, я смотрел на цветы и птиц, а на вокзале испытал потрясение при виде женщины: я четыре месяца не видел белых женщин.
Больше я уже ничего не помнил. Потом я узнал, что меня отвезли в Шиллонг и положили там в больницу для европейцев, что в Калькутту дали телеграмму, и, пока мне подыскивали замену, навестить меня приехал мистер Сен. Через пять дней первым классом, в сопровождении двух сестер милосердия и Гарольда, меня отправили в Калькутту, прямиком в центр тропической медицины.
…Когда я очнулся, было утро, пахло жженым сахаром и нашатырем, я, ничего не понимая, глядел на белые стены и на женщину, которая читала, уютно сидя в кресле у окна. Несколько минут я прислушивался к шороху вентилятора, пытаясь вспомнить, кто мне говорил только что про конрадовского «Лорда Джима», я слышал и узнавал этот голос, и чего бы я не дал за то, чтобы встать с постели и сказать его обладательнице, что это очень средний роман и что он не идет ни в какое сравнение с моей любимой книгой — «Капризом Олмейера», написанной Конрадом в юности.
— Кто не читал «Каприз Олмейера», тот не знает Конрада, — твердо сказал я женщине, сидевшей вполоборота ко мне.
— Господи! Значит, вы не потеряли дар речи?! — воскликнула ошеломленная сиделка, кидаясь ко мне и нажимая кнопку звонка. — Хотите чего-нибудь?
— Побриться, — невозмутимо заявил я, погладив отросшую бороду и чувствуя, какие впалые у меня щеки. — Прошу меня простить, что я в таком виде перед вами. Вероятно, меня привезли сюда не по моей воле. Еще раз простите.
Сиделка рассмеялась. Потом, посерьезнев, сказала:
— Слава Богу, что вы пришли в себя. Мы уже отчаялись. Надо позвонить мистеру Карру. Бедняга, он каждый день справляется о вас…
Известие, что Гарольд обо мне беспокоится, неожиданно растрогало меня до слез. Я-то думал, что я один как перст, заброшенный, без друзей и знакомых. Вдруг мне стало страшно. Я представил себе, что мог умереть здесь, в пяти неделях езды от моей страны, и эта мысль меня парализовала, остановила кровь в жилах.
— Что с вами? — испуганно спросила сиделка.
— Нет, ничего, стыдно, что я небрит, — солгал я. Мне показалось, что она меня не поймет. Но слезы все же не сумел сдержать и, всхлипнув, спросил: — Вы думаете, я поправлюсь, я еще увижу Нью-Йорк и Париж? Я выздоровлю?
Не помню, что она мне ответила, хоть этот день подробно зафиксировался в памяти. Приходили доктора-европейцы, потом — Гарольд, который жал мне руку целых три минуты, повторяя:
— Ну как ты? Как ты, а?
Он засыпал меня забавными новостями. Что Герти крутит с одним менеджером из «Мидл-Банка», он мало того что хлюпик, но и выставить его больше чем на билет в кино за три рупии восемь анн невозможно, что Норин в замужнем состоянии подурнела, что в мою комнату на Уэллсли-стрит вселилась супружеская пара, она на сносях, он приводит в комнату девчонок-школьниц и щупает их при ней, а она ему: «Джек, ты опять разнервничаешься..»
Пока мы болтали о всякой чепухе, пришел инженер, он с чувством пожал мне руку и погладил по голове, заглянул в глаза. Я представил ему Гарольда, который нагло сказал:
— Бесконечно счастлив познакомиться, мистер Сен.
— Аллан, ты переусердствовал в работе, от этого твоя болезнь, — начал было инженер. — Но ты сейчас ни о чем не беспокойся, все будет улажено…
Я видел, что присутствие Гарольда его стесняет и что наедине он сказал бы мне больше. Мы договорились, что он приедет на другой день, после работы.
— Жуткий тип, — заметил Гарольд. — Чего он к тебе, интересно, привязался? Не иначе как решил спихнуть за тебя дочку.
— Что ты мелешь, Гарольд? — возмутился я, покраснев при этом.
Майтрейи — видением, давно меня покинувшим, — снова встала перед глазами, на этот раз она была не такой неземной, как раньше, а теплой и улыбающейся (как бывает во сне, лица перепутались, и Майтрейи в придачу к большим глазам и гладко убранным волосам получила красные от бетеля губы матери). Несколько мгновений я видел ее, я смотрел на нее с жадностью и каким-то щемящим чувством. Была ли это тоска по ней или страх перед неминуемой встречей и обменом словами? Присутствие Гарольда вдруг показалось мне кощунственным, и я не знал, как объяснить самому себе то странное, что чувствовал: любовь? — нет, ни в коем случае; уважение? — тоже нет. Уважать причуды высокомерной бенгалки, которая презирает белых и все же тянется к ним? Но болтовня Гарольда решительно перестала меня занимать. Я хотел, чтобы он ушел, хотел остаться один. Слишком много впечатлений навалилось на меня за день. Среди них, я прекрасно понимал, и видение Майтрейи, взошедшее в сознании, когда оно освободилось от жара, видение, места которому я не знал, как не знал и что буду делать в ее живом присутствии.
Я никогда не болел, и меня томила медленность выздоровления. Мне хотелось сбросить с себя простыню, отыскать свою одежду и пуститься в загул, так я соскучился по огням Калькутты. Я пошел бы первым делом в китайский квартал и съел бы чау — лапшу во фритюре, приправленную луком-пореем и разными овощами, с омарами и яичными желтками, а потом заглянул бы в «Фирпос» и за хорошим коктейлем послушал джаз. Моя гордыня здорового белого человека противилась больничной преснятине. Здесь ничего не позволялось, даже курить.
На другой день я жаловался девушкам, Герти и Кларе, которые пришли ко мне и принесли шоколад, сигареты и фрукты:
— Сбежать бы отсюда и пуститься во все тяжкие!