— Отец говорит, что вы очень умный. — (Я поморщился). — Поэтому я все время боюсь сделать какую-нибудь ошибку, чтобы не раздражить вас.
— А почему ты так боишься меня раздражить?
— Потому что вы наш гость. А гостей посылает Бог…
— А если гость — плохой человек? — Я экзаменовал ее, как ребенка, хотя лицо ее было серьезным, почти мрачным.
— Бог позовет его обратно, — быстро ответила она.
— Который Бог?
— Его Бог.
— Как, у каждого человека — свой Бог?
Я нажал на слово «свой». Она посмотрела на меня, подумала, опустила веки, а когда подняла их снова, взгляд был влажным.
— Я ошиблась, да?
— Как я могу знать, — сказал я, пытаясь скрыть замешательство. — Я же не философ.
— А я — да, — выпалила она, не колеблясь. — Я люблю думать, сочинять стихи, мечтать.
«Тоже мне, философиня!» — подумал я и улыбнулся.
— Я хотела бы быть старой, — вдруг проговорила она с таким чувством, с такой тоской, что я вздрогнул. — Старой, как Роби Тхакур.
— Кто это — Роби Тхакур? — спросил я в непонятном волнении.
— Тагор. Я хотела бы быть старой, как он. Когда ты старый, ты больше любишь и меньше страдаешь.
И, вдруг застыдившись, метнулась прочь, но сдержала себя и остановилась, может быть поняв по моему виду, что мне тоже нелегко с ней.
— Мама ужасно огорчилась: она прочла в одной книжке, что в Европе по вечерам едят суп. Мы вас никогда не угощали супом, поэтому вы у нас такой худой. Мы все отвары выливаем птицам.
— Но я вовсе не люблю супов, — попытался я ее успокоить.
— А лучше бы вы любили! — сказала она, и глаза ее сверкнули.
— Да какая разница, в конце концов?
— Для мамы есть разница…
Она не договорила. Я смешался и не знал, что думать об этих перепадах настроения, о внезапной ярости в глазах. Может быть, я ляпнул что-то не то, подумалось мне.
— Прости, пожалуйста, если что не так, — сказал я мягко. — Я не знаю, как вести себя с индийцами…
Она уже шагала вверх по лестнице. Моя реплика заставила ее обернуться. На этот раз взгляд ее был таким странным (о, эти ее взгляды, всегда разные, никогда не повторяющиеся), что я замер, не сводя с нее глаз.
— Зачем вы попросили у меня прощенья? Вам нравится меня мучить?
— Ив мыслях не было, — ошеломленно ответил я. — Мне показалось, что ты обиделась, вот я и…
— Разве может мужчина просить прощения у девушки?
— Ну а как же, если он в чем-то не прав… В общем, так положено…
— У девушки?
— И у ребенка, — похвастался я. — По крайней мере…
— Так делают все европейцы? Я поколебался.
— Настоящие европейцы — да.
Она задумалась и на секунду закрыла глаза, но только на секунду, потому что тут же прыснула со смеху и снова стыдливо скрестила на груди руки.
— Может быть, они просят прощенья только друг у друга, белые у белых. У меня они попросили бы прощенья?
— Конечно.
— И у Чабу?
— И у Чабу.
— Чабу чернее меня.
— Разве?
У нее снова засверкали глаза.
— Да, да. Мы с мамой белее, чем Чабу и отец. Вы не замечали?
— Ну и что, какая разница?
— Как какая разница? Чабу будет труднее выйти замуж, потому что она чернее и за ней придется дать гораздо больше денег…
Выговорив все это, она зарделась, задрожала. Я тоже был смущен, потому что со времен Люсьенова визита несколько расширил свои знания индийских обычаев и понимал, как неприятно индийской девушке говорить об этих торгах. На наше счастье, Майтрейи окликнула госпожа Сен, и она бросилась вверх по лестнице, очень довольная, зажимая под мышкой книгу и крича:
— Giace!
Я вернулся в свою комнату в полном восторге от всего, что открыл в этот день. Умылся, потому что приближалось время ужина (мы ели очень поздно, часов в 10–11, как принято в Бенгале, а после ужина сразу ложились спать), и раскрыл дневник, чтобы сделать еще запись. Но, повертев в руках перо, захлопнул тетрадь: глупости…
Должен сказать, что мысли о любви ни разу не приходили мне в первые месяцы, проведенные в обществе Майтрейи. Она интересовала меня как феномен, и эти семь печатей на ее жизни будоражили мое воображение. Если я что думал о Майтрейи, если заносил в дневник ее словечки и разные подробности встреч, если она вызывала во мне некоторый беспокойный интерес, то это потому, что в ее глазах, в ее ответах, в ее смехе были странность и непонятность. Не стану отрицать, меня к ней тянуло. Необъяснимо волновала даже ее походка. Но я солгал бы, умолчав, что все мое существование в Бхованипоре, а не только эта девушка, казалось мне таинством и волшебством. Я так внезапно и так безоговорочно вошел в быт, где все читалось мной как тайнопись, что, очнувшись порой от этого индийского сна, вспоминал себя прежнего с улыбкой. Я стал другим человеком. Мой прежний мир потускнел, я не встречался ни с кем, кроме гостей семьи Сен, и даже круг чтения у меня изменился, я постепенно утрачивал интерес к математической физике и все больше увлекался романами, политикой, а потом и историей.
Однажды Майтрейи спросила меня, не хочу ли я учить бенгальский язык, она бы давала мне уроки. Поселившись у них в доме, я счел нужным сразу купить себе простенький разговорник и штудировал его украдкой, пытаясь ухватить смысл слов, которые Майтрейи кричала, когда ее звали или когда она была чем-то недовольна. Так я узнал, что «Giace» означает «иду», а замеченное мной в каждой их беседе «ki vishan!» — нечто вроде возгласа удивления: «Надо же!» Но я понимал, что на разговорнике далеко не уедешь, и поэтому согласился брать уроки у Майтрейи. Взамен я должен был учить ее французскому.
В тот день после обеда мы принялись за дело. Мне казалось неловким уединяться с Майтрейи в моей комнате, и я предложил библиотеку, но инженер заметил, что у меня в комнате нам будет спокойней. (Видимые усилия, которые Сен употреблял на то, чтобы сблизить нас с Майтрейи, и излишняя снисходительность госпожи Сен смущали меня все больше, развивали подозрительность: не хотят ли они меня женить? По логике вещей, я знал, это было исключено: допустив подобную свадьбу, они оказались бы вне касты, потеряли бы имя.)
Мы сели за стол на почтительном расстоянии друг от друга, и Майтрейи начала урок. Я сразу понял, что не смогу учить бенгальский иначе как в одиночку. Она объясняла все так красиво и так пристально глядела мне в глаза, что я отключался от смысла, ничего не запоминал и лишь время от времени ей поддакивал.
Я весь обратился во взгляд, отдался тому флюидному току, который не имеет ничего общего с глазами, хотя исходит из них. Я никогда не видел существа столь изменчивого, так отвергающего всякую статику. У меня в ящике стола сохранились три фотографии Майтрейи, но напрасно я смотрю на них, ее не узнать ни на одной.
По нашему уговору последовал урок французского. Я начал с местоимений и с алфавита, Майтрейи очень скоро прервала меня:
— Как будет: «Я молодая девушка»?
Я сказал, и она повторила, совершенно счастливая:
— Je suis jeune fille, je suis jeune fille!
Произношение ее было удивительно чистым. Но вообще урок пошел насмарку, потому что она меня все время перебивала, заставляя переводить на французский совершенно бессмысленные фразы.
— Вы что-нибудь скажете, потом переведете, а я повторю, — придумала она наконец свою методу.
Последовал ряд очень странных бесед, потому что Майтрейи все время допытывалась у меня, перевожу ли я ей точно то, что сказал по-французски.
— Я говорю одно, а перевожу другое, — призналась она.
Уроке на третьем или четвертом она перестала смотреть мне в глаза, утыкалась в тетрадку, писала десятки раз: «Роби Тхакур, Роби Тхакур», подписывалась, рисовала цветок, каллиграфически выводила: «Калькутта», «Мне очень жаль», «Почему?» или набрасывала по-бенгальски стихи. Я, не видя ее глаз, говорил как лектор перед аудиторией, но сделать ей замечание не решался.
— Почему ты не скажешь, что это нехорошо — писать, когда с тобой разговаривают? — вдруг спросила она, поднимая на меня глаза, очень «женским» голосом, заставшим меня врасплох.
Я что-то промямлил и продолжал урок, правда несколько разозлясь. Она снова склонилась над тетрадкой и написала: «Поздно, слишком поздно, но еще не поздно».
— Что это значит? — не удержался я от вопроса.
— Так, одна игра, — небрежно проронила она, стирая написанное букву за буквой и вырисовывая по цветочку на месте каждого слова. — Вот что я подумала: я буду давать уроки французского Чабу.
Я так искренне расхохотался, что развеселил и ее.
— Ты думаешь, не смогла бы? Я была бы учителем получше тебя, пусть и французского языка…
Она говорила с наигранной серьезностью, косясь на меня лукаво, как никогда раньше, и я почувствовал радость и волнение, потому что так мы становились свои. Я лучше понимал ее, когда она вела себя по-женски, чем когда она была «пантеисткой», представления которой уходили в бездну времен. Я сказал ей что-то по-французски без перевода. Она оживилась, с румянцем в лице попросила меня повторить и, схватив французско-английский словарь, стала разыскивать слова, которые уловила в моей таинственной фразе (на самом деле я брякнул какую-то банальность). Не нашла ни одного и осталась весьма недовольна.