И вот, после ужина, когда мужчины, опьянев, стали «резаться» в банчок, дамы заперлись в будуаре Фимочки, где Тобольцев по своему вкусу красиво разбросал мебель. Все расселись по кушеткам и козеткам, поджав ножки. На маленьких столиках поставили графинчики с ликерами и корзины с бисквитами. Конкина закурила. В доме Тобольцевых это была единственная курящая женщина. Даже братья Тобольцевы не признавали сами «курева».
Лиза села поодаль от других, в мягком кресле, как всегда молчаливая, как всегда трезвая, несмотря на выпитый ликер. У других дам головы уже кружились, а Фимочка была откровенно навеселе и болтала глупости.
Вошел Тобольцев, предварительно постучавшись. Его встретили хохотом, аплодисментами и заперли за ним дверь.
Он оглянулся, перешел комнату и сел у ног Лизы.
Все ахнули. Но Лиза не шелохнулась. И когда он, запрокинув к ней на колени голову, посмотрел на неё снизу вверх, её лицо с сдвинутыми черными бровями показалось ему чужим и жутким. С секунду они молчали, только зрачки их расширялись. Но эта пауза показалась им значительной.
Вдруг Лиза закрыла глаза с тем выражением, какое появлялось в её лице, когда лихач мчал её по шоссе, а весенний ветер бурно целовал её щеки. И Тобольцев вздрогнул.
– Расскажите, расскажите! – послышалось со всех сторон. – Про Париж… Про любовь и женщин, – пропищала Конкина.
Тобольцев окинул всех блестящими глазами. Сидя на ковре, он обхватил свои колени руками и начал говорить…
Сказка ли? Жизнь ли?.. Экспромт? Или воспоминание пережитого?.. Он сам не мог сказать, где кончалась правда, где начинался вымысел. Женщины слушали, не сводя глаз с его губ. Париж вставал перед ними… Этот единственный в мире город, полный блеска и мрака, полный дух захватывающей дерзости и красоты, поисков новых путей в творчестве, Чудовищных преступлений, противоестественных страстей, отчаянной борьбы за жизнь и высокой борьбы за счастье людей…
Они видели, казалось, перед собою эту ленту бульваров в час, когда падают сумерки и загораются огни… L ´heure bleue…[43] Бьет семь часов… Париж сверкает, трепещёт напряженной жаждой жизни… Запираются магазины и конторы. Бурливый людской поток, алчный до ощущений, наводняет улицы. Бегут конторщицы, продавщицы, модистки, барышни-«модели» и барышни-«манекены», все изящные, скромно одетые, в очаровательных шляпках собственного изделия. Они грациозно подбирают юбки, показывая красиво обутую ногу… Прачки и швейки идут кокетливые, изящнее наших барынь, без шляпок, но причесанные по моде, и если весна, то все с цветком на груди или в волосах. Штукатур, сняв рабочий фартук, приказчик из мясной лавки облекаются в пальто, котелки и с тростями в руках вмешиваются в толпу, и их не различишь от студентов и чиновников. Все преследуют женщин, но без нахальства и назойливости русских. Тут же, на улице, завязываются знакомства, связи, длящиеся одну ночь… Легко, просто, без слез и драм… Всем до безумия хочется счастия, забвения… Жизнь так тускла, труд так утомителен…
Кафе, ярко– озаренные внутри, раскрыты настежь Оттуда несутся звуки шансонеток. Все столики заняты публикою. Между ними бродят скромные, бледные, с усталыми, зачастую прелестными лицами продажные женщины, petites-femmes[44], одетые, как буржуазки, в темных шляпках… Без навязчивости, печально глядят они на мужчин.
– Неужели? – сорвалось у Конкиной. – Я себе представляла их иными.
– О, да! Культура сказывается даже в этом типе женщин…
…А улица живет: торопится, поет, смеется, гремит, ликует… «La presse!.. La presse!..»[45] – грассируя, кричит хриплым вороньим голосом жалкий старик, разнося вечернюю газету. Кучка людей остановилась над рекламой, горящей вверху разноцветными огнями. Вдруг огни меркнут. Толпа свищет, хохочет… Чисто дети! «Новый сенсационный роман!» – неистово выкрикивает, идя вдоль улицы, человек-реклама, оборванный, испитой, с доскою сзади и доскою на груди, исписанной гигантскими буквами… Тысячи разнородных звуков, сталкиваясь, сливаются в дикий, ликующий аккорд и мчатся дальше… А в театрах, оперетках, кабачках, в знаменитом Moulin-Rouge, Bulier, Variete[46] – уже своя жизнь. Там царит красивый, нарядный разврат.
– Расскажите про mi-careme[47]! – грассируя, подхватила Конкина, которая всё время в лорнет разглядывала Тобольцева.
И он рассказывал про этот радостный для прачек, единственный в году день, когда они, красивые, прелестно одетые (на счет города), с красивейшей между ними королевой, едут в колеснице, полной цветов, среди двух стен ликующей толпы. Везут белого глупого быка на колеснице, и у него на шее и на рогах розовые банты. А толпа, как один огромный ребенок, под звуки военной музыки, с безумным хохотом кидает пригоршнями конфетти и вступает в настоящую битву с девушками, едущими в колеснице. Вся земля почти на пол-аршина покрывается слоем конфетти… Всякое движение останавливается. Старики, почтенные отцы семейств, пускаются в пляс тут же, на улице. Что говорить о молодых? Это какой-то неудержимый поток веселья…
– Воображаю, что ты-то разделывал, голубчик! – пропела Фимочка. Все расхохотались… Тобольцев рассмеялся тоже и оглянулся на Лизу. Она сидела, вся подавшись вперед, поставив локти на колени и положив подбородок в ладони. Глаза её без улыбки и ласки, странно и жадно глядели в лицо Тобольцева. Так тревожно и жадно, что ему стало не по себе.
– Вот вам две картинки, иллюстрирующие Париж!
Утром, в праздник mi-careme’a, я видел среди толпы экипаж. Он двигался медленно, как все, мимо лож, эстрад и загородок. В ландо[48] сидел… нет, даже не сидел, а лежал какой-то старик в теплом пальто. Лежал как-то боком, опершись на одну руку. Не то паралитик, не то больной… Лет шестидесяти, не менее. Все ландо было полно букетами цветов и пачками конфетти. Одной рукою он бросал в женщин букеты. Пакетики же с конфетти он ожесточенно швырял в цилиндры мужчин. И так он раскидал все, что было у него в экипаже. А сам на ладан дышит… Ни кровинки в лице… Все ему аплодировали. Прачки посылали ему поцелуи, закидывали ему на котелок ленты серпантин… Он раскланивался, но ни один мускул не дрогнул у него в лице… И мне все казалось, что по дороге назад он умрет…
– Какой ужас! – Конкина повела узенькими плечиками. – Напротив! Какой восторг!.. Как эти люди любят жизнь и умеют жить! Там старости не признают… На балах танцуют отцы семейств, седые люди, которые у нас играют в карты… Там ничего не стоит после сорока лет начать жизнь сызнова… В пятьдесят лет француженка ещё полна обаяния и вдохновляет писателей, художников и драматургов…
– А другой случай? – перебила Фимочка.