Слово было дано публике – тому далекому, неведомому читателю, которого не суждено видеть при жизни никому из нас.
Молодой брюнет в темном пальто, в ослепительных воротничках, сильными, яркими мазками набросал картинки из жизни писателя – гонения, ссылки, нужду… Он не повторял избитых фраз о «боевой» роли покойного в литературе, об его светлой душе, «которая открывалась навстречу всем павшим и побежденным»… Казалось, не в любви к ближнему видел он заслугу писателя… Во весь рост вставала, зарисованная этими беглыми штрихами, личность покойного, эта цельная, яркая личность, не изменившая себе ни разу, не знавшая сомнений в деле жизни своей… Удивительной красотой повеяло от этого образа! И было что-то в этих словах, от чего дрогнула насторожившаяся толпа.
Он закончил так вдруг затрепетавшим голосом:
– Мы здесь – неведомые тебе почитатели и товарищи! Пусть нас разделяли тысячи препятствий, и мы не видели лица твоего, учитель!.. Мы запомнили слова твои… Мы слагали их в сердце своем… Ты сеял их в глухую ночь; с тоской в душе, не надеясь на скорые всходы, не зная нивы своей. Но в этот последний час мы пришли на могилу твою, чтоб сказать тебе: «Семя не пропало. Оно зреет во мраке… Ты сеял ночью, а колос взойдет на заре…»
Кто-то всхлипнул из женщин, стоявших над могилой. Вдова кинула туда яркий взгляд и потупилась. Только темные брови сдвинулись ещё суровее.
Оратор смешался с толпой.
– Кто это?.. Писатель?.. Учитель?.. Студент? Кто такой? – взволнованным шепотом спрашивали друг У друга.
– Это наборщик, – сказал красавец-техник с черной бородкой и ласковыми глазами. Все головы обернулись вслед оратору…
– Неужели? Простой рабочий?
Курсистка с крестьянским умным, но суровым лицом тронула за рукав соседа-студента. У того были усталые глаза и бескровные губы.
– Иванцов, послушайте… Почему он сказал: «мы, V* твои товарищи»? Разве он тоже пишет?
Красавец-техник насмешливо покачал головой.
– Ах, Марья Егоровна!.. Что значит с головой уйти в науку!
– Кажется, я не с вами, Зейдеман, говорю! – оборвала она.
В это мгновение высокий блондин, стоявший у могилы, поднял руку и глянул в толпу блестящими глазами.
– Тобольцев… Тобольцев! – прошел быстрый шепот.
– Кто?.. Вот этот? – так и встрепенулся Иванцов.
– Да… Он свои стихи прочтет… Замечательно читает! – объяснил Зейдеман.
– Тсс…
Бледный студент впился глазами в Тобольцева.
Все стихло. Многие сзади подымались на цыпочки, чтоб видеть это бритое, тонкое, выразительное лицо, с шапкой золотистых кудрей над широким, прекрасным лбом.
– Дуся какая!.. – шепнула одна барышня другой.
Ты смолк навек, поэт суровый,
Не знавший отдыха борец…
Ясно, отчетливо звучал грудной голос, без малейшего напряжения. Но его слышали все, даже стоявшие позади. В нем была такая полнота и музыкальность, что он казался лаской. Он властно гипнотизировал и только одними интонациями создавал то, что называется «настроением».
В стихах говорилось о тучах, обложивших небо; о немолчных слезах, которые льются, как этот дождь; о тусклой жизни, ползущей, как этот больной туман; о том, как трудно дышится, как болезненно мечтается о солнце; как жутко идти вразброд в этом растущем тумане, «без дороги», ощупью… в ожидании рассвета…
Ты вехой был на том распутье,
В тумане слабый огонек,
И ты угас… Дружней сомкнитесь!
Рассвет, быть может, недалек…
С необыкновенной страстностью и силой прозвучали последние строфы. Настоящим вдохновением горели блестящие глаза. И, как ни банальны сами по себе в сущности были эти стихи – они были сказаны с таким талантом и «захватом», что впечатление получилось огромное. Стихи сделали то, чего не смогли сделать речи, как ни были они содержательны. Вдова покойного быстро вынула платок и закрыла им лицо.
Тогда среди наступившей тишины вдруг раздались истерические рыдания женщин. Плакал и даже прямо навзрыд, дергаясь плечами – один совсем юный рабочий. На него оглядывались с любопытством, но ему не было стыдно.
Вдруг на краю могилы выросла новая фигура. Маленькая, сильная рука поднялась в воздух, требуя внимания. И все напряженно глядели в это молодое, бледное лицо, на котором чуть пробивались усики. Пиджак, пальто, вышитая сорочка, очки на вздернутом, дерзком носу – не давали ничего характерного. Это мог быть приказчик, мог быть рабочий, мог быть студент. И лицо не могло бы назваться интеллигентным, если б не глаза. Пытливо, вызывающе они глядели в толпу и вспыхивали, как угольки. А на слегка вздутых, бледных губах порхала полная сарказма улыбка.
– Я слышал много слов… и даже стихи, – начал он вздрагивающим тенорком, нервным жестом поправляя очки. – Я видел много слез… глаза, загоравшиеся любопытством, и… простите… мне на одно мгновение показалось, что я… в театре…
По толпе прошло движение, словно ветер колыхнул ее. Послышался ропот… Потом тишина стала ещё глубже.
– Да, – спокойно продолжал тенорок, – я своих слов назад не возьму… И когда господин Тобольцев (Тобольцев покраснел и пристально вгляделся в незнакомое ему лицо) кончил стихи, мне представилось, что благодарные слушатели наградят его аплодисментами…
– Кто это? Что он говорит? Зачем ему дали говорить? – заволновались в толпе.
– Тсс… – строго шикнул брюнет-наборщик, оглядываясь на роптавших. Он придвинулся вперед и опустил голову.
– Но мы стоим у могилы замученного человека, нога которого, быть может, никогда не была в театре; который не ведал жадного любопытства сытых людей, требующих зрелищ и зрелищ, во что бы то ни стало!.. И вот я невольно задал себе вопрос: если б писатель мог встать из могилы и прочесть в наших душах, – вознаградила бы его эта минута за долгую жизнь, полную оскорблений и самой горькой нужды? И я говорю себе: нет… нет… нет!..
Толпа опять дрогнула. Все глаза горели, устремленные в это бледное лицо, вдруг показавшееся таким значительным.
– Товарищ сказал, будто вы, собравшиеся здесь, слагали в сердце своем слова покойного… Не верю!.. Говорят, завидна участь писателей. И этому не верю!
«Писатель пописывает, а читатель почитывает…»[4] Это ещё Щедрин сказал. А уж он ли не знал своего брата-интеллигента? Могилу засыпят землей, завтра в газетах появятся чувствительные некрологи, с неизбежным возгласом: «Да будет тебе земля легка!..» А вы все разойдетесь по домам и будете жить так же, как жили вчера, как будто вы не были в это утро зрителями глухой трагедии… Впрочем… Чего же и ждать от «зрителей»? Разве вы не одинаково красиво говорите на могилах и на юбилейных обедах? Разве вы не проливаете и в театрах тех же горячих слез, какие льете здесь, на кладбище?.. И мне хочется крикнуть вам в лицо, вам, ни холодным, ни горячим, у этой свежей могилы: «довольно слез!.. Довольно речей!.. Где были вы, друзья и почитатели, – когда покойный голодал в своей ссылке? Когда его томили в тюрьмах?.. Почему вы дали ему умереть в чахотке? Почему не сохранили этой ценной жизни?.. Вы все – чужие ему… Он – наш! Он писал о деревне и фабрике. Он знал, что народился новый читатель. На устах его горят сотни жадных вопросов… Кто теперь ответит на них?.. Кто в эту глухую ночь зажжет факел и высоко подымет его, чтоб озарить наш путь? Мы стоим у дверей и ждем своей доли… Мы ждем своего поэта и пророка. Ваши – нам не нужны… Горе тому, кто забыл о нас в эту долгую ночь!.. Мы тоже забудем его… Но вот это имя (он указал на могилу) не умрет в нашей памяти… Не в вашей, господа! – язвительно бросил он в толпу. – Нет моста над пропастью, разделившей нас! И даже через могилу, знайте, мы не протянем вам руки!..