У Кэт в городе есть кавалер. Потому она и убегала по вечерам, чтобы видеться с ним. Когда она впервые упомянула об этом, я решила, что она встречается с Робином Дюрраном. Я видела их вместе во дворе. И они разговаривали как старые знакомые. Однако он уверяет, что совершенно здесь ни при чем, и я сомневаюсь, чтобы Кэт могла им увлечься. Возможно, поэтому я и испытываю к ней такое сострадание, ведь если она любит кого-то так же, как я люблю Берти, то держать ее под замком против ее воли с нашей стороны просто бесчеловечно. Я предложила ей написать ему письмо, объяснить, почему она больше не видится с ним, но она сказала, что он не умеет читать. Какой он, наверное, простой, несчастный человек. Я устроила так, чтобы Альберт ничего об этом не узнал. В его нынешнем состоянии он, наверное, погнал бы их в церковь венчаться, даже если они, самое большее, обменялись поцелуем или рукопожатием. У меня разрывается сердце при мысли о том, что я помогаю их терзать. Потому что сама я чувствую именно это — терзаюсь разлукой с Альбертом. Я так скучаю по нему, Эми!
Не могу доверить подробности бумаге, однако примерно неделю назад, в последний раз, когда Альберт ночевал в постели, случилось кое-что, наглядно показавшее мне, как именно происходит то, что и должно происходить между мужем и женой. Я наконец-то поняла, и ты, без сомнения, услышишь об этом с облегчением. Но не успела я сделать свое открытие, как тут же оказалась от мужа еще дальше, чем была до сих пор. Он отшатнулся от меня, Амелия. От одного только прикосновения моей руки. Вот так-то. И в каком направлении мне двигаться дальше? Ведь я знаю, хотя и не могу объяснить словами, что, если в наших с Альбертом отношениях и возможны какие-то улучшения, они попросту не смогут произойти, пока в нашей жизни, да и в нашем доме, остается Робин Дюрран. Когда он здесь, то Альберта как будто нет. Или же нет меня. Наверное, я непонятно объясняю?
Что ж, вероятно, ты уже прочла в газетах о наших элементалях? Насколько я знаю, об этой истории написали даже в паре столичных газет, после того как на местную газету, написавшую об этом первой, обрушился шквал писем. Кажется, Эми, многие разделяют твое мнение по поводу фотографий. Мистер Дюрран до сих пор не получил официальной поддержки от Теософского общества, что сильно его раздражает. Он убеждает их прислать какого-нибудь свидетеля, когда он будет проявлять новые снимки, чтобы доказать подлинность изображений. Откуда я узнала об этом? Подслушала под дверью, дорогая сестричка. Да, в своем собственном доме! Брошюра Альберта расходится и того хуже. Он так и не нашел книжного магазина, который согласился бы взять весь тираж, а потому поместил объявление в газете. Он рассылает их каждый день по две-три штуки наложенным платежом, по три пенса за экземпляр.
Как бы мне хотелось, чтобы ты была здесь, я желаю этого всем сердцем, но в то же время я так рада, что тебя здесь нет, — ни одной живой душе, не говоря уже о любимой сестре, не пожелаю окунуться в нынешнюю атмосферу нашего дома.
Как дела у тебя? Уладились ли неприятности с Арчи? Я очень надеюсь, что вам удалось вернуться к прежней гармонии и твой дом счастливее моего. Мне хотелось бы помочь тебе советом, но я чудовищно невежественна. И не представляю себе, что бы ты могла посоветовать мне в моем нынешнем, необычном и неприятном положении. Однако, если у тебя есть совет, прошу тебя, дорогая, напиши как можно скорее. Я не знаю, что делать, чего не делать и сколько я вообще смогу это терпеть.
С любовью,
ЭстерКогда в замке поворачивается ключ, в голове у Кэт такой грохот, что она боится, как бы голова не взорвалась. И не важно, что лицо миссис Белл нахмурено от тревоги и недовольства, когда она запирает дверь. Не важно, что в окне по-прежнему видна луна, которая заливает стекло серебристым сиянием. Не важно, что утром ее снова выпустят. Все это не важно, потому что она снова заключенная, не имеющая никаких прав, которая не может прийти или уйти по собственному желанию. Она как канарейка Джентльмена, которая глядит на него, наклонив головку, и не поет. Молчание — ее последнее оружие, последнее, что принадлежит ей, над чем она властна. Для Кэт последнее оружие — ее голос. В страхе, в гневе она кричит у двери, кричит, пока не начинает саднить в горле, кричит, чтобы заглушить грохот в голове. Она не будет спать, и никто в доме не будет. Она колотит кулаками по доскам, топает ногами, ругается, сыплет проклятиями и рыдает. Ей кажется, что это все очень громко, слишком громко, чтобы в доме не обращали на это внимания. Но когда наконец она в изнеможении тяжело опускается на пол, то слышит храп Софи Белл, который доносится из коридора, заглушенный двумя дверями.
И она сидит, слишком обессиленная, чтобы сражаться дальше. Сидит, привалившись спиной к двери, и грубые доски половиц колют ей ноги. Горло горит, голову стянули тугие обручи боли. Кэт пытается думать о Джордже, о том, что она чувствовала, когда была рядом с ним. О жизненной силе, которой он, как дыханием, делится с ней; о собственной душе, которую он осторожно выманил из жесткой сердцевины своей улыбкой, своим прикосновением, вкусом своих губ. Она старается думать о матери — о матери, которая была раньше, до начала чахотки; о Тэсс — в тот первый день, когда они удрали на собрание и лицо ее светилось от восторга. Однако эти мысли не задерживаются и не дают утешения. Джордж превращается в силуэт, в тень, как будто совсем давнее воспоминание. У нее остается только его контур, словно солнце всегда светит ему в спину и ее глаза не могут справиться с потоком света. Болезнь и смерть забирают ее мать; тюрьма, а теперь и работный дом забирают Тэсс. Кэт снова в своей камере с сырыми, холодными стенами, с вонью отхожего ведра в углу, со вшами в голове, доводящими ее до бешенства. Они были в постели. В ткани матраса, в швах и складках тощих одеял. Она не удосужилась проверить: она никогда еще не бывала в местах, где вши ждут в засаде — серые восковые капли, готовые всей массой одолеть неосторожного человека. Каменные стены пропитаны влагой, на них выросла пышная плесень, от которой почернел цемент в швах кладки.
Девушки из «простых» не могли рассчитывать в тюрьме на мягкое обхождение, какого удостаивались их соратницы из среднего и высшего класса. Никаких привилегий, никаких излишеств. Им не позволяли писать письма, носить собственную одежду. Им разрешалось выходить из камеры раз в день, чтобы в течение часа шаркать ногами по тесному, мощенному булыжниками двору. Кэт с Тэсс гуляли вместе, прижавшись друг к другу, переплетя пальцы. Кэт пыталась рассмешить Тэсс, пересказывая ей сплетни или выдумывая дурацкие истории о надзирательницах или о других заключенных, рассказывая о том, как, освободившись, они устроят себе пир. Одну надзирательницу особенно боялись все женщины. Она была похожа на змею, жилистая и тощая. Кожа да кости, никакого намека на выпуклости бедер или на бюст. Лицо у нее было жесткое. Темные волосы она безжалостно стягивала в узел на затылке; глаза холодные, голубые; жесткий, безгубый рот, уголки которого были приподняты, но это не имело ничего общего с улыбкой; острый длинный нос. Из-за этого носа Кэт прозвала ее Вороной и в долгие часы одиночества сочиняла о ней насмешливые песенки, чтобы спеть их Тэсс во время прогулки. Тэсс не смеялась, но силилась улыбнуться. Ее глаза постоянно были полны слез, веки распухшие, покрасневшие.
Надзирательницы били заключенных за нарушение дисциплины, а нарушением считалось то, что ты идешь слишком медленно или слишком быстро, слишком много кашляешь или ругаешься, богохульствуешь, свистишь, поешь, огрызаешься в ответ. На второе утро трехмесячного заключения у Кэт, которую за всю жизнь никто и пальцем не тронул, была разбита губа и шатался зуб. Казалось, на подобное обхождение надо ответить забастовкой. Они ведь суфражистки. Их должны считать политическими заключенными, а не уголовницами. Они должны содержаться в лучших условиях, получать лучшую пищу, с ними должны нормально обращаться, у них должны быть привилегии. Обо всем этом им говорили в Союзе женщин перед вынесением приговора. Кэт знала все это, входя в массивные каменные ворота Холлоуэя, окруженного зубчатыми стенами, словно сказочный замок, только без обещания счастливого сказочного конца. Они должны потребовать все это, и они будут отказываться от еды, пока не добьются своего или пока их не выпустят. Кэт не смущало замкнутое пространство. Сначала не смущало. В первые ночи ее нисколько не беспокоило, что дверь заперта. Она тогда не догадывалась, что это означает. Она еще не испытала на прочность границ нового мира, не поняла, насколько они тесны, как больно могут ударить, если сомкнутся.
Первый день без еды прошел легко. Хлеб вечно был черствым и заплесневелым, суп мало чем отличался от воды, в которой надзирательницы, возможно, варили себе овощи. Жидкий и дурнопахнущий. Кэт привыкла к хорошей еде на Бротон-стрит, а до этого — к домашней еде матери. От одного запаха тюремных помоев ее начинало тошнить. Желудок вскоре стал болеть и протестующе сжиматься, но Кэт с легкостью игнорировала его протесты. Еда, которую она не съела, осталась гнить. Надзирательницы били ее за непокорность, Ворона завернула руку ей за спину и таскала по камере за волосы. Но Кэт вытерпела все это, они так и не смогли заставить ее есть. Не смогли победить. Так продолжалось пять дней, а на шестой она была не в состоянии подняться с матраса. В камерах по соседству тоже было тихо, поскольку всех суфражисток держали в одном крыле и все они лежали неподвижно, прислушиваясь к тишине. Это была дружеская тишина, говорившая об их общей слабости — об упадке телесных сил, о силе и решимости их духа. Но тишина не продлилась даже до конца шестого дня.