Андрей Агафонов
Голый без электричества
Настоящий роман
Я люблю, когда она спит рядом со мной, голая, как сосиска в целлофане. Обхватив меня руками и ногами, спит. И я не смею пошевелиться.
Я не люблю, когда она, проснувшись, закуривает натощак, и грубый дым въедается в мои ночные, непорочно–молочные ноздри.
Я люблю, когда она уезжает домой на трамвае, потрепанным воробышком в железной клетке, и я перехожу дорогу светофору: огни — мигнули — нули.
Я не люблю, когда она уезжает домой.
Я не люблю, когда люблю не я…
Сосредоточься.
Я пытаюсь написать роман об одиночестве, а не роман о том, как пишут романы. Я предчувствую расставание с одиночеством и хочу проститься с ним светло. Припомнить все, что было между нами.
А что же было между нами? Только зеркало. Зеркало — не так мало…
Еще я хочу написать о своей любви, не первой (о первой любви я напишу потом) и даже не последней: о нынешней любви.
Но сначала следует, наверное, представиться.
Мне 28 лет, я живу один, никогда не был женат, у меня есть любимая женщина, она любит меня, она замужем.
По профессии я журналист, моих официальных заработков хватило бы только на оплату квартиры, сигареты с ментолом, кофе и хлеб. Но никто не спрашивает, на какие деньги я живу и покупаю довольно дорогие вещи, так же, как год назад никто не интересовался, на что я живу и хочу ли я есть. А я очень хотел есть тогда.
В этом году у меня вышла третья книга, «Ангелы Падали». Названия первых двух: «Разлука Музыка» и «Безумный Пьеро». В первой прозы не было совсем, во второй — кусочек; проза третьей книги по объему превышает «поэзию». Думаю, что постепенно стихи сойдут на нет: одиннадцать лет через них я искал связь с миром, определение его и моего к нему отношения; и теперь, когда все выяснено и найдено, стихи не нужны больше. А жаль. Мне нравятся мои стихи.
Наверное, достаточно.
В детском саду № 37 под названием «Соловушка» я впервые увидел близко женское лицо.
Я притворялся спящим, а только что, вместе со всей группой, прыгал на койке без трусов — так и рухнул в коечку, едва дверь открылась. Воспитательница села на краешек постели и начала пристально смотреть мне в глаза, а я смотрел на нее — сквозь решетку скрещенных ресниц, — мне казалось, она не видит, что я вижу ее. Она придвигала свое лицо все ближе к моему, будто переставляла его с места на место, и совсем близко — и я впервые увидел тогда, каким оно может быть злым, лицо женщины.
А в спальне было светло и тепло, и мы были невинны, и постельное белье наше было белым…
Однажды, когда меня оставили в группе продленного дня, я ночью выбрался из спальни, достал из воспитательского шкафа «Русские народные сказки» и читал их у настольной лампочки, пока нянечка не прогнала меня обратно в постель. Я рано научился читать, раньше всех в группе. Родители как–то подарили «рыболовный набор» — разные буквы с магнитиками и магнитную удочку. И я удил часами, и из улова складывал слова.
Ловец человеков…
В детстве у меня были друзья, мы стреляли друг в друга из пистолетов. Теперь у меня нет друзей, и я ни в кого не стреляю из пистолета.
Никогда я не был физически силен, и никогда не водил компанию с уличными мальчишками: всегда мои друзья жили где–то, куда надо ехать или идти дворами. Во дворе меня однажды довели до слез и ярости: я схватил с земли камни и начал швырять в обидчиков, не думая, насколько это опасно — попасть в человека камнем. Позже, несколько раз в жизни, я замахивался на человека ножом, но тогда я уже представлял себе убийство, и это спасло меня от тюрьмы.
Только однажды я пролил чужую кровь не пустой рукой, и у меня не было выбора: меня, пьяного, ограбили вечером на улице Посадской, в Екатеринбурге, я, полежав немного на асфальте, пошел искать обидчиков — нашел, и они этому обрадовались. Я побежал, они побежали за мной. Кто–то схватил меня за ворот куртки. В моей руке была «розочка» — отбитое горлышко бутылки, — я ударил ею того, кто держал меня. «Осторожно, у него огрызок!» — крикнул кто–то в темноте, я почувствовал, что свободен, пробежал еще какое–то расстояние, остановился, повернулся к улице лицом и ждал нападения, поводя перед собой своим оружьем. Но никто не нападал. Тогда я вернулся к друзьям и осмотрел себя: куртка порвана, брюки в грязи, а «розочка» и правая рука — в крови. Это была не моя кровь. Но меня она не испугала. Плевать я хотел.
С тех пор, как я бросил пить, меня не грабят на улицах. Но врагов у меня гораздо больше. Часть из них считает себя моими друзьями.
В четвертом классе средней школы мне объявили бойкот. То есть: мальчики нашего класса решили со мной не общаться.
Причиной был красивый импортный ластик (мы их называли «резинками», в невинности своей.) Любимец класса Андрюша Шастов взял у меня этот ластик и не вернул. Я ударил его и разбил ему губу. Он ходил за мной, всхлипывая окровавленным ртом, по темному школьному коридору и грозил расправой, и вместе с ним — за ним — двигалась толпа наших одноклассников. Они были на его стороне. А расправиться со мной должен был Женя Мирошниченко, здоровый белокурый парень, он уже тогда во время урока занимался онанизмом на задней парте…
На большой перемене в наш класс зашел Юра Федотов из параллельного «Б» класса (я учился в «В»), подошел к стоящему у подоконника Жене Мирошниченко и мгновенно, сокрушительно ударил его в зубы. Юра считался самым сильным мальчиком в четвертых классах. Мы с ним были из одного детсада, «Соловушки». Однажды, стоя с ним в ограде его частного дома, я обнял Юру за плечи и объявил:
— Мы с тобой горы свернем!
Не знаю, где я это вычитал. Юра сказал:
— А зачем?
Мало–помалу наши дороги разошлись, и никаких гор мы не свернули.
Но тогда — тогда мы еще были друзьями, и потому–то мой класс не мог меня побить. Меня просто обзывали «буржуем», «Афоней», открыто презирали, и — со мной, в общем, не разговаривали. С четвертого класса по восьмой. Пять лет. С перерывами на каникулы.
По утрам я плакал в ванной. Я боялся идти в школу, я ненавидел своих товарищей. Каждый день был днем насмешек и унижений.
В седьмом, кажется, классе я влюбился в Наташу Трифонову и вырезал бритвой на руке: «Н. Т.» У нее был бело–коричневый пятнистый портфель, вечно чем–то набитый, я однажды вызвался его поднести и оказался у нее в гостях. Она порхала от стола к столу в нешкольной кофточке, смеялась и рассказывала, что, если коснуться одновременно ее магнитофона и батареи, тебя ударит током. Жили они, с матерью и отчимом, в комнате коммунальной квартиры. До того я подобных жилищ не видел. А отчима увидел лишь однажды: зашел за Наташей. Красивый мужик в шляпе, злой и небритый, сидел за столом и пил водку. На столе, кроме стакана и бутылки, не было ничего. Он посмотрел на меня и вежливо сказал хриплым голосом:
— Ее нет дома.
Я приглашал ее даже на свой день рождения, но она не пришла. Ее подружка, Люда Рухлова, со смехом мне сказала утром, что они вдвоем до позднего вечера сидели в кабинете химии и учили уроки — именно, чтобы ко мне не идти.
Это был первый день рождения, в который я — точно помню, что, — плакал. Еще я плакал, когда в свой день рождения, 25 ноября, узнал о смерти Фредди Меркюри. Но это случилось значительно позже, я уже был взрослым человеком и алкоголиком…
А школу я закончил с серебряной медалью.
Наш первый дом в Кургане — пятиэтажка в конце улицы, мы жили на четвертом этаже. Иногда во дворе дрались пьяные взрослые парни. На скамейках у подъездов сидели компании трудных подростков, и моя сестра там у кого–то сидела на коленях. Дома ее били ремнем. Меня ремнем не били.
Помню, летом прошел дождь, все сияло, и я — мне еще не было десяти тогда, — в одних плавках бегал по лужам, на виду у всего дома. Бегал и разбрызгивал воду голыми ногами, мне было так весело.
Отцы наши были еще молоды: друзья родителей, дядья… Однажды они вышли во двор и по нескольким поводам подрались там с парнями. Я смотрел с балкона. У одного из парней, схватившего было камень, этот камень успели выбить из рук: наверное, у него не было моей детской решимости, и он уже знал, что такое убийство…
Отцы победили тогда, да как убедительно: приехала милиция, и их забрали (правда, ненадолго). Помню, дядя Саша был в цветастой нейлоновой рубашке, и милицейские крутили ему руки за спину: руки были сильные и загорелые.
А дядя Юра как–то по недоразумению прихлопнул мне пальцы автомобильной дверцей, и я был «белый как простыня», сказала мама. Но все равно, жизнь у нас была общая, мы очень часто съезжались семьями, дружили; сейчас этого нет, потому что они все стали старые, у них внуки, маленькие пенсии, золотые зубы… Что же до моих двоюродных братьев и сестер, то они всегда были вместе — без меня. Не знаю, кто кого интересовал меньше. Нас вечно ссаживали в одной комнате, будто кошек или черепашек, чтобы мы принюхались друг к дружке и пообвыкли, но я так и не пообвык до сих пор, а теперь уже поздно. Однако первый поцелуй в губы мне подарила двоюродная сестра, Леночка, мне было меньше, чем Ромео, ей — меньше, чем Джульетте, о чем еще мы могли мечтать?