— Ты немного преувеличиваешь, Адам Рыгорович, — возражает Бондарь. Причина тут не одна, а много. Не забывай, что в сорок первом была совсем другая обстановка. Я имею в виду фронт. Да и опыта не было.
— Так что, начальник штаба, ты тоже считаешь, что мы напрасно тут зимуем?
— Не считаю. Где было лучше зимовать — тут или в своих районах никто не знал. А людей надо было сохранить, потому решение правильное.
Злость у Вакуленки начинает спадать, он на глазах веселеет.
— Ну, спасибо тебе хоть за это. А то до меня слухи доходят, что Лавринович иначе думает. Неделя, как прилетел из Москвы, а к нам и носа не показывает. Сидит в Минском штабе и отряды делит. Про нас будто думка твердая: отсиживаемся.
— Слухов не слушай, — шутит Бондарь. — Им не особенно стоит верить. А если что, докажем бумагами. Я, Адам Рыгорович, не зря у тебя два месяца хлеб ем. У меня все как должно быть записано.
Входит хозяйка, бросает около печки охапку дров. Узколицая, чернявая, довольно еще молодая и видная, она весело поблескивает серыми глазами, как бы с насмешкой взглянув на командиров, трое из которых сидят за столом, а двое, не раздевшись, держа шапки в руках, стоят посреди комнаты.
— Так что, дорогие гости, может, ужинать будете? На всех подавать или только своим? Лучше всем вместе, а то еще поссоритесь.
Вакуленка с ловкостью, несколько необычной для его медвежьей фигуры, метнулся к хозяйке, обнял за плечи, прижал к себе.
— Люблю тебя, Катя. Хоть бы одну ночь подарила.
— Ага, любишь, — Катя не пытается вырваться из объятий.
— Могу замуж взять. Пойдешь за меня?
— Пойду. Почему не пойти? Такой отменный кавалер.
— Так давай теперь. Зачем откладывать? Начальник штаба нас запишет. Он у нас как до войны загс.
— Нехай записывает. Я согласна. Только я хотела спросить, успел ли записаться с Нюркой из Барсуков?
— С какой Нюркой? Что ты говоришь, Катя?
— С той, что на коне катал. В седле. По всему селу возил.
Вакуленка, выпустив хозяйку из объятий, громко хохочет.
— Наговоры. А если что и было, то только под пьяную руку.
— А Вера из Бывалек? С ней на отдельной квартире жил. Шторки на окнах, занавесочки повесила...
— Брось, Катя. Зачем вспоминать летошний снег?
— Могу и про сегодняшний. В моей хате штаб, а ты хоть один вечер посидел со мной? Может, я сама хотела, чтоб посидел. Стареть стал, командир. К молоденьким тянешься.
Вакуленка не обижается. Мотая большой, кудлатой головой, посмеивается, видно удивляясь точности Катиной бухгалтерии, которая взяла на заметку каждый его неправедный шаг.
Ужинают вначале скучновато. Лениво хрустят огурцами, подолгу перебирают пальцами каждую картофелину. Наконец Вакуленка не выдерживает:
— Выпьем немного, хлопцы. Черт его побери! Все равно наш штаб, наверно, не удержится. Лавриновичу нашептывают разные. У Деруги был, у Михновца, у Гаркуши, а к нам все не соберется. Новая метла чисто метет. Хотя без нас, думаю, и Лавринович не обойдется. Принеси, Катя.
Когда хозяйка, немного задержавшись в передней половине хаты, принесла и поставила на стол задымленный графин с рыжеватой жидкостью и несколько стаканов, пригласили к столу и ее. Хорошее настроение, можно считать, пришло после первого стакана. Хозяйка долго отнекивалась, но все вместе заставили и ее немного выпить.
— Ты не обижайся, Петровец, — Вакуленка сидит, подперев голову рукой, и почти не закусывает. — Тут видишь какая механика. Если половина твоего отряда тут, а половина — в районе, то Лавринович очень просто наступит нам на хвост. Скажет: вот посмотрите, держатся люди в районе и немцев не боятся. Не выпустили им кишки немцы, а вы сбились, как овцы в жару, и только вшей один у другого ищите. Можно подойти к такому делу и с другой стороны. Батура там очень уж большую бдидельность проявляет. По-моему, кишка тонка, вот и бесится. Подумаешь, отряд — шестьдесят пар лаптей. Но Лавриновичу будет за что зацепиться. Не волнуйтесь.
— Надо ехать туда, — говорит Бондарь. — Разреши мне с Петровцом, Адам Рыгорович. Возьмем с собой человек тридцать. Чтоб не подумал Батура, что расправляться прибыли. Один на двух ихних.
— Разъезжаете, ходите, а когда покой настанет? — вздыхает хозяйка. Где бедному человеку защиту найти? Вот сижу я, вдова, с детьми, а до чего досижусь? Хоть бы детей сберечь...
— Не грусти, Катя, — Вакуленка, протянув руку через стол, гладит хозяйку по волосам. — Мы настоящие партизаны и свой народ в обиду не дадим. Ну, подумай — вот тут, в Сосновице, мы даже семьи полицаев не тронули. Они наши семьи расстреливали, издевались, а мы их не трогаем. Сидят тихо — пускай сидят. Ну, а что я плохого сделал своему народу? Может, какую молодуху или девку, подвыпив, прижал, так, ты думаешь, очень они отбрыкивались? На здоровье, как говорится. Невинной крови я не проливал и проливать не буду. Может, разве где ошибка вышла. Все ж таки тысячи людей — черненьких, рябеньких, полосатеньких, — среди них, может, где какому ангелу хвост прищемил.
— Уйдете вы, и придут немцы, — продолжает хозяйка. — Перестреляют нас всех. Как в Рудобелке. Против танков у вас силы не хватит. Немцы же не ищут, кто прав, кто виноват. Уничтожают народ.
— Не вешай носа, Катя. Если придут немцы, то и вы с нами будете. Как-нибудь в лес дорогу покажем. Ну, спалят хату, хлева. Черт с ними. Новые построим. Еще лучше. Лишь бы сами остались живы, да и немцы, Катя, теперь не те. В Сталинграде их в мешок завязали. Глядишь, Первое мая будем без немца праздновать...
Выпили еще по стакану, немного попели. Вакуленка, который, казалось, пропустил мимо ушей то, о чем говорил Бондарь, вставая из-за стола, приказал:
— Завтра возьмите людей — и к Батуре. Чтоб самовольники были тут. И никаких гвоздей.
Плывет над Полесьем тихая светлая ночь. Небо усеяно бесчисленным множеством звезд — одни из них яркие, крупные, они мигают, как далекие огоньки, другие еле-еле пробиваются серебристыми малозаметными искринками. Через всю середину неба пролег, как бы окутанный легким туманом, таинственный Млечный Путь. Сколько времени висит над темной землей небо и что думают люди, глядя на далекие, недостижимые звезды?..
Бондарь выбрался на улицу. Спит Сосновица, и только светятся слабые огоньки в караульном помещении и в хате, где размещен госпиталь. Дорогу, присыпанную легким снежком, подсушил морозец. Далеко слышны шаги — хрустит под ногами тонкий ледок. Сразу за огородами темная стена сосен — от нее на снег падает синеватая полоса тени. Из леса тянет острым запахом смолы, зеленой, хвои, слежавшейся иглицы.
Прошагали два патруля, но, узнав начальника штаба, молча пропустили, направились в темный конец улицы.
Два месяца табором стоят за Птичью партизанские отряды Полесья. Подлатались, обшились, запаслись вооружением и боеприпасами. Немцы за это время трогали их мало. Были две упорные стычки возле деревни Грабов, но, почувствовав мощь партизанских сил, немцы больше не полезли.
Спит партизанская Сосновица. В каждой хате, расстелив на полу куль соломы, прикрывшись шинелями, свитками, поддевками, отсыпаются по восемь десять парней. Остальные — в походе. Потайными стежками, невидимыми дорогами каждую ночь отправляются группы к гарнизонам, к железной дороге. Их, пожалуй, даже больше, чем тогда, когда отряды не покидали стойбищ. Устраивать диверсии стало трудней — немцы повсюду вырубили вдоль полотна лес, а в некоторых местах понаставили железных сеток, заминировали подходы. Бывает, чтоб добраться до рельсов, ползают хлопцы по снегу неделями. Но, несмотря на все преграды, летит в воздух железная дорога.
Бондарь подошел к хате, которая, в отличие от остальных, стоит вдоль улицы. В нерешительности остановился, посмотрел на темные окна. Скорее всего, Гэля ночует тут, в санчасти. Днем привезла раненого, как бы ненароком забежала в штаб.
Весь месяц он ловит себя на том, что мысли о Гэле не приносят радости, Нету к ней ни добрых, ни каких-либо других чувств. Разошлись навсегда, и от этого, если признаться самому себе, даже приятно. Разорванное — прочно не свяжешь. Сближение, которое наступило прошлой зимой в Горбылях, а затем продолжалось в отряде, радости не принесло ни ей, ни ему. Бондарь идет дальше, прислушиваясь, как потрескивает под ногами тонкая корочка льда, как тут, на воздухе, приятной свежестью полнится голова. Связь с Гэлей как бы напомнила плен, и за последний месяц он вырвался из плена. Это хорошо. Он будто пьет сладость чувства свободы. И он и она потянулись один к другому от душевной слабости. От неопределенности положения. В их отношениях было взаимное сочувствие, раскаяние, но видимо, от этого крылья не вырастают.
В Горбылях немцы расстреляли старого Соловья, Гэлиного отца. Старуху и дочку удалось вырвать. И именно тогда, когда Гэле было особенно трудно, между ними наступил разрыв.