— Ему тяжко было жить на средства сына, — продолжал Мориц. — И Черный дедушка уехал к себе на родину и попытался снова учительствовать. Это кончилось плохо, — он дурно питался, жил впроголодь и заработал себе ужасную язву кишок. Его привезли и делали ему, уже глубокому старику, операцию. Он выжил. Но третье его бегство из дому кончилось уже совсем печально — он схватил туберкулез горла[9].
Ника следила за Морицем. Ведь ей когда‑то надо будет описать все это — каким чеканным стихом взять этого человека, легкого и стремительного, лирического и резкого, рассказывающего про свои две души в образе двух своих дедов, — вот это было поистине великолепно! Как это все запомнить? Эту закинутую голову, страстное, строгое восхищение о давней, другой душе.
— Но тогда я многого не понимал, и раз — я со стыдом вспоминаю это — когда Черный дедушка пришел к нам — мы, дети, начали выводить его из себя…
— Значит, вы чувствовали в нем что‑то, что можно было травить… — полувопросом сказала Ника.
— Да… — ответил чистосердечно и все‑таки немного упавшим голосом Мориц, — детям всегда больше импонирует какая‑то лучащаяся ясность; отсутствие какого‑либо надрыва. Может быть, это и шаблонно, и плоско — вопрос другой. Но вот почему я считаю негодным такое воспитание детей на happy end[10] — оно не способствует культуре и утонченности будущих людей. Мы чувствовали в нем какое‑то страдание — и только потом, старше, понял многое в Черном деде. И крайне жалею, что не сумел ему этого показать… Я вспоминаю отдельные черты отношения его к нашему дому: какой‑то протест, что и жена его сына — как‑то выпадала из этой среды, понимаете ли, и мы были, с его точки зрения, слишком барчуками (хотя специфически–барского в нас ничего не было), — мать всегда относилась к родителям отца с большим внешним почтением, но такова сила природы — что я и сейчас чувствую, что в этом всегда была некая неуловимая пренебрежительность к человеку не своего общества, хотя её ничем нельзя было уловить внешне, — и я думаю, это обостряло самолюбие моего деда.
— Она добрая женщина была, ваша мать?
Он помедлил — вот так Ника всегда спрашивала, когда не надо было спрашивать! Он помолчал, стараясь побороть раздражение. Он ответил голосом, в котором был уже потушен гонор:
— Бесспорно, да — мой отец был несомненно добрее её, но… как "простота" иногда бывает "хуже воровства", так доброта от распущенности бывает иногда на практике хуже злобы.
— Ваш отец разве был — распущен?
С этой женщиной нельзя было разговаривать! Она шла напролом в вещах, которые…
— Разве я сказал это — о нем? — ответил Мориц надменно.
— Простите! — нежданно добро, миролюбиво спохватилась она.
— Я вспоминаю две сцены о Черном дедушке, я забыл сказать, что, когда его привезли полумертвого на операцию, мать моя проявила к нему живейшую заботу. И мой визит к нему в больницу был не с отцом, а — с ней. Дед улыбался своей беспомощной детской улыбкой… Но все же близости настоящей у них не было. Умер он шестидесяти пяти лет. Его последнее бегство на родину, в свой народ, к своему — пусть нищему, но гордому и свободному — труду оказалось не по силам старому человеку и, конечно, носило характер самоубийства. Он был привезен в разгар горловой чахотки — он буквально умер с голоду. Он умер — спартански. Да, в обоих моих дедах сказалось два начала: гордый дух, огромное человеческое достоинство, пламенное чувство независимости. У Черного пламенная любовь, трагическая, скорбная к народу и — не национальная только, а общечеловеческого диапазона — ко всем угнетенным! И — у Белого деда — то же чувство большого достоинства, но — с самодовольством, польским; оптимизм — иронический немножко…
Мориц стоит и смотрит — вперёд? назад? — вдаль.
— Как они встречались? — спрашивает Ника совсем тихо.
— В моей памяти не сохранились их встречи…
— Евгений Евгеньевич, — сказала Ника, когда они в час отдыха остались одни, потому что работники бюро разошлись — по зоне, кто — в маленький барак конторщиков, кто — в какой‑нибудь из мужских бараков, — ведь даже в лагере у каждого — своя судьба… — Уж не в первый раз я вам говорю, что Мориц — уника. Как он выделил своих работников! Всего для нас добился (недаром ведь нас зовут "дворянским гнездом")… За его спиной можно даже забыть иногда, что мы в лагере… Обо мне, что я тут, вы говорите — английский язык. Чтобы он за свои восемь лет не забыл его! Ну, пусть так!.. Но вот и вообще моя лагерная судьба не стандартная… До того, как Мориц забрал меня сюда, он приходил ко мне на мою странную работу за зоной, в поле. Я никогда не рассказывала вам про это. Хотите расскажу фантастику?
— Я вас слушаю, — отвечал её собеседник, прицепляя острием крошечного перочинного ножика миниатюрную цепочку к какой‑то детали своей игрушечной шхуны, все той же, над которой он позволял себе отдыхать после сложных расчетов своего изобретения. — Но о Морице нам с вами лучше не…
— Я не о Морице! Я именно о том, что как на воле моя жизнь была необычна, вся в изломах судьбы, так и в лагере. Я жила в женском бараке лесной колонны и даже сама не припомню, как меня жизнь столкнула с тем Морозовым, который работал на конбазе. Он взял меня учетчицей конбазы, видя мои сводки и мой почерк — библиотечный почерк, собственно, — сказал, что все это ему очень подходит. И даже выхлопотал мне через лекпома — постоянное цинготное. И получалось добавочное питание. Там было восемнадцать лошадей. Но однажды приехал из центра некий Забелин, какой‑то начальник. Увидев этот самый почерк мой, он восхитился и заявил, что мне нельзя прозябать на лесной колонне — для дела нерасчетливо, что он меня заберёт в Управление. Морозов огорчился, но спорить не смог — и я оказалась уже не в бараке, а в комнате на десять — двенадцать женщин. И затем доверил мне учет всего шестисот шестидесяти семи лошадей.
— Прямо апокалиптическое число… На одну бы лошадь меньше…
— Но и без того — послушайте, какой стала моя жизнь! Разве не уника? Это совсем не похоже на лагерь… Я свободно выхожу за зону, моя контора — в поле. Там я работаю глубоко в ночь, потому что это отчетный период по шестисот шестидесяти семи лошадям. Мой начальник восхищён честностью моей работы. Я пересчитываю подсчеты прежних техучетчиков, и Забелин говорит мне: "За ваш пересчет я спокоен. Вы нашли все ошибки. С вашими цифрами я спокойно пойду в Управление, все в ажуре. А так прежние техучетчики работали — они с потолка брали цифры, и я должен был подписывать то на пять тысяч рублей, то на семь… Я мог попасть под суд каждый день!" Обедать я, Евгений Евгеньевич, на колонну не ходила — у меня с собой была моя пайка, какао и сыр, присланные в посылке моей племянницей, сухари и конфеты от золовки, и я шла в кузницу — она почему‑то была тоже в поле, — там я на наковальне устраивалась, варила себе на каком‑то огне — какао.
— И вы не обжигались? — спросил Евгений Евгеньевич. — Странно! Я полагаю, что ваши условия были, может быть, ещё хуже, чем в зоне, где вы получали — суп и иногда кашу…
— Что вы! — возмутилась Ника. — Это же была чудная, фантастическая, совсем свободная жизнь… Я засыпала на ведомости, могла, когда очень устала, поспать двадцать минут, полчаса… И потом снова считала. В последние дни перед отчетом я работала одна в поле при керосиновой лампочке и возвращалась — мне дали электрофонарик — в зону, когда все спали, вахтёры знали, где я, заходили ко мне отметить меня на вечерней поверке. Я входила в барак, женщины спали, и тихонько ложилась спать, и доедала, блаженно, последнюю корочку пайки. А иногда Забелин, поздно, возвращаясь с женой из гостей, заходил ко мне… Сообщили раз, что меня, может быть, переведут на диетпитание, приносили мне хлеба, конфет… Но однажды Забелин сказал… — но дальше Нике не удалось рассказать. Матвей уже нес ужин, все собирались в жилую часть барака, да и Евгений Евгеньевич, должно быть, закончил палубу своей шхуны и показывал Нике свои достижения…
Когда дверь за Морицем, пришедшим сказать, что сегодня не будет срочной работы, закрылась, Ника, уже не стесняясь присутствия посторонних — так ей досказать хотелось:
— Я вам не дорассказала, что мне сообщил Забелин… А впрочем, сперва про лошадей. Дело в том, что сбруя и всякие аксессуары конские — давно у некоторых лошадей были списаны, а по другим ведомостям кони числились (а их давно не было. Это я все поняла и выявила, и он был так благодарен…). Тогда была конская болезнь — "инфекционная анемия", ужасно заразная, и все эти кони — а какие масти есть! — голубая, соловая — как в сказке… Я так люблю лошадей… но когда они заболевали этой страшной болезнью (они заражались, напившись воды из следа копыт больной лошади) — их должны были убивать, сжигать и их прах зарывать в землю. И от прежних техучетчиков Забелин не мог Добиться, сколько же реально коней… Он боялся, очень боялся попасть под суд… Забелин был так мне благодарен… Увидев мою сводку библиотечным почерком, начальник какой‑то, князь Гогосов, сказал: "Это то, что мне нужно. Для секретаря". И, откуда‑то узнав, что я на воле преподавала английский язык, он заявил Забелину, что переведет из нашего Управления "эту твою техучетчицу — сюда, в Свободный, в ГУЛАГ, ко мне — я поставлю её в хорошие условия, и она будет заниматься со мной английским"… Забелин так огорчился — он мне сказал, что у меня редкие организаторские и административные способности (я вызывала с мест техучетчиков, даже раз вызвала — пришлось — того Морозова, моего начальника, у которого я работала прежде…) и мне было неловко и жалобно. В ы это понимаете, Евгений Евгеньевич?