Кузин был «разработчиком» — редакция держала несколько сотрудников, занимавшихся главным образом проверкой и подготовкой материала. У него была странная внешность — острый, кривоватый нос, острый кадык на длинной шее, седеющие волосы, падающие на лоб, глубоко сидящие, вспыхивающие глаза. Он был похож на Дон Кихота. Приятели-художники рисовали его пятью острыми углами. На самом деле это был антипод Дон Кихота — трезвый человек, не любивший терять времени даром.
В крошечной комнатке отдела естествознания он ждал звонка Горшкова, своего шефа, опытного журналиста. Человек мнительный, осторожный, Горшков умело пользовался инерцией известности, позволявшей ему в течение многих лет сохранять солидное положение. И теперь, думая о предстоящем разговоре, Кузин нервно морщился, представляя себе квадратное лицо шефа и толстые руки, нерешительно перелистывающие разработку. А ведь она была хороша! Правда, Кузин почти не коснулся атмосферы, в которой обычно возникает фальсификация. Это завело бы его слишком далеко. Не написал он, к сожалению, и о секретности, хотя ему было совершенно ясно, что фальсификация почти всегда опирается на секретность, как это было, например, в знаменитом деле Прошьяна.
Но все-таки Кузин отвел душу. Втайне он надеялся, что когда-нибудь его разработки дойдут до ЦК и произведут соответствующее впечатление. Был же подобный случай в «Литературной газете»!
Как все разработчики, Кузин мучительно хотел печататься. Он мечтал о больших, в три колонки, статьях, вокруг которых закипали бы споры. Он видел свои подвалы перепечатанными в «Правде» с кратким, но лестным для него редакционным примечанием... Иногда печататься удавалось. И всякий раз это был праздник, хотя его заметки — он это знал — были написаны принужденно и сухо.
Впрочем, на этот раз не было никакой надежды, что Горшков поручит ему написать статью. Вопрос был серьезный, и автора надо было найти серьезного, с именем. Задача! Он мысленно перебрал несколько имен. Но этот — он решил — не возьмется, а тот — не тянет. Третий был политически хорош, но статья была бы одновременно и резкой и скучной.
Наконец Горшков вызвал его. На этот раз он держался уверенно — должно быть, позвонил главному редактору и получил благословение.
— Кому поручить?
— Алексей Сергеевич, а что, если мы попросим...
— Он назвал фамилию.
— Откажется.
— Почему вы думаете? Он же пишет о людях науки?
— Намучаешься с ним, — вздохнув, сказал Горшков. — За каждое слово будет цепляться.
— Зато, если он заинтересуется материалом, он хорошо напишет. Я поговорю с ним, ладно?
— Поговорите. Ничего не выйдет.
— А я думаю, выйдет. И вы знаете, почему? Помните историю студента Черкашина?
— Да, но при чем же здесь...
— Алексей Сергеич, у него в романах постоянно такие истории. Он согласится.
Ольга, вдова студента Черкашина, жила на Кадашевской набережной, в квартире, переделанной из подвала. Эти квартиры и до сих пор обращают на себя внимание своими окнами, против которых стоят буквой «п» кирпичные стеночки, огораживающие от осенних дождей и весенних разливов.
Быстрая, никогда не жалующаяся, Черкашина мертвела, думая о том, что ее шестилетняя дочка, которую тоже звали Олей, может заболеть от постоянной сырости. Она ненавидела длинный, с каменным полом коридор, освещенный единственной лампочкой, эти неуютные длинные комнаты — свою и соседей, — которые когда-то были второпях нагорожены да так и остались на добрые полстолетия. Давно бы пора обменять комнату, да кто же согласится переехать в подвал?
В райсовете от нее приняли заявление, на работе — в Библиотеке иностранной литературы — обещали помочь. Но все это было туманно, неопределенно. Надо было действовать, хлопотать, скандалить, может быть, дать кому-то денег, в которых она сама постоянно нуждалась... Она не умела ни хлопотать, ни скандалить. Вся надежда была — уже не первый год — на Мишу Лепесткова.
Черкашина была худенькая, беленькая, с косящим взглядом, в котором мелькало вдруг что-то неожиданное, опасное. Может быть, потому, что она, как ни старалась, была одета и причесана небрежно, она производила впечатление воздушности, беспечности...
В этот день пришлось задержаться — ее помощница по экспедиции перепутала адреса на заграничных бандеролях. Правда, соседка обещала привести Оленьку из детского сада. Но нужно было постирать для нее на завтра, помыть посуду и наконец ответить на письмо Платона Васильевича, отца ее покойного мужа.
Все это — кроме письма — надо было закончить до девяти, потому что в девять собирался зайти Лепестков, а она не любила при нем возиться с хозяйством. Он сердился: «Что я за гость?», кидался помогать ей, а однажды, дожидаясь ее прихода, перемыл вместе с Оленькой посуду.
Он так часто бывал у Черкашиных, что соседи в конце концов перестали интересоваться их отношениями — супружескими, как они полагали. Все же двери приоткрывались одна за другой, когда, нагруженный покупками, он стремительно пробегал по коридору, плотный, плечом вперед, крепко ставя кривоватые ноги.
Миша был другом покойного Бориса Черкашина, но не по университету, а по фронту. Два года — сорок третий и сорок четвертый — они воевали вместе. В университете они оказались на разных курсах — Лепестков поступил годом раньше. Разошлись и интересы: Черкашин занялся рыбным хозяйством, Лепестков — физикой моря. Они встречались редко. Но в предсмертной записке Борис просил друга позаботиться о двух Олях.
С тех пор прошло пять лет в этой комнате с узким окном, из которого, только изогнувшись, можно было увидеть небо. Когда Черкашина уставала от вечного страха за Оленьку, от воспоминаний, от бессонных ночей, ей приходила в голову простая мысль, что все могло бы измениться, если бы Миша... Но мысль приходила и уходила. Молчал и он. И Черкашина напевала, поправляла летящие волосы, смеялась, болтала и, слушая, как Миша выговаривает ей за неумение жить, вдруг поднимала на него влажные, разбегающиеся глаза.
...Все было сделано вовремя, если бы не испортилась плитка — по вечерам Ольга Прохоровна не пользовалась керогазом. Правда, пока она ее чинила, дочка приготовила себе постель, прибрала со стола, помыла посуду — у нее были ловкие ручки. Вода согрелась, голенькая Оля, с заплетенной косичкой, встала в таз, и мать начала весело растирать ее губкой. Обе раскраснелись, растрепались.
— А летом к деду Платону поедем... — приговаривала Черкашина. — Дед хороший, с палочкой, слепенький.
В дверь постучали. Они не слышали. Постучали еще раз, и Черкашина, думая, что это Миша, крикнула:
— Войдите!
Незнакомый человек в осеннем пальто и зимней пыжиковой шапке — это был Кузин — приоткрыл дверь.
— Извините.
— Одну минутку. Подождите, пожалуйста, в коридоре.
Черкашина прибрала в комнате, уложила дочку и, наскоро причесавшись, сменила халатик на платье. — Мама, это дед Платон? звонко спросила Оля.
Кузин пришел к Черкашиной, чтобы дополнить свою разработку. В истории ее мужа были неясности, подсказавшие Кузину соображения, которые могли заинтересовать автора будущей статьи. Как человек деликатный, он заранее обдумал разговор и начал его издалёка. Ему немного мешало, что Черкашина оказалась такой молодой, бело-розовой, с кое-как закрученным узлом волос на затылке. К ней совсем не подходило слово «вдова», скорее она была похожа на невесту.
— Снегирев? — как будто не поверив ушам, переспросила она.
И с этой минуты начались странности, изумившие Кузина. Черкашина побледнела, черты ее опустились, и когда, помолчав, она взглянула на Кузина, в ее глазах было не прежнее беспечно-заинтересованное выражение, а строгое и тревожное. Что-то как будто замкнулось в ней, она начала отвечать медленно, глядя в сторону, неопределенно. Да, ее муж работал в снегиревской экспедиции летом 1948 года. Отношения? Тогда были хорошие. Со Снегиревым и не могло быть других.
— Что это значит?
Она промолчала. Кузин заметил, что, насколько ему известно, многие находятся со Снегиревым в плохих отношениях. Опять промолчала. Разговор стал останавливаться, спотыкаться.
— Простите, Ольга Прохоровна, что я вынужден коснуться... Я понимаю, что этот вопрос для вас... И если вы...
В дверь постучали. Черкашина поспешно сказала:
— Войдите!
Плотный мужчина, лет тридцати, неуклюже, плечом вперед, протиснулся в комнату.
— Ох, как хорошо, что вы пришли, Миша! — повеселев, сказала Черкашина. — Познакомьтесь, это товарищ из газеты.
Мужчина неторопливо повесил полушубок на гвоздь. У него было красное лицо с туманными и, как показалось Кузину, лишенными всякого выражения глазами. Он назвал себя: «Лепестков», взял стул и приготовился слушать.
— А Снегирев знает об этой статье? Которую вы собрались написать?
— Может быть, и не я.
— Это все равно... — пробурчал Лепестков. — Важно, знает или не знает. Потому что, если он знает... Ну, словом, тогда не выйдет.