— Я не намерен разговаривать с врагом народа!
Однажды она вместе с деловыми бумагами принесла кошечку, совсем ещё маленькую, белую с серым.
— Её зовут Мурыся, — сказала Дина деловито, как все, что она говорила, забрала чертежи и ушла. И как‑то так вышло, что Мурыся стала Никиной собственностью.
Она росла, умнела, знала, кто её любит, кто же — нет, и в рабочие часы спала непробудным сном на Никином столе, сбоку.
Дни шли, плавясь в месяцы. Мурыся стала красавицей необычайно изнеженного типа: каждая поза была — картина, и кокетству её не было конца.
Но когда Ника однажды с гордостью повторила слова Морица, что Мурыся — "сама женственность", уборщица Лена подняла её на смех:
— Сразу инженер виден, Мориц ваш! Женственность! Это ж к о т! Ещё "Мурысей" зовёте!
Смущенная, не веря, Ника было бросилась в спор, но была всем хором женщин брошена на лопатки.
И стала Мурыся — котом. Не смущаясь номинальным изменениям своей судьбы, он так же изящно ловил лапами солнечные лучи, перекатываясь на пушистой спине по дощатому полу, — и все рос, хорошея. Одной из его забав было — считать на счетах. Только раньше он проваливался лапками меж прутьев, теперь, лежа, занимая их почти целиком, цепкой белой пятерней ловил убегавшие шарики.
Так прошел год. И вот грянула весть о женском этапе.
Мурыся перестал есть. Заболел, явно. Он не сходил с Никиного топчана, не ходил к своей миске, но однажды ночью удивил: бросился на уроненный сухарь и жадно его сгрыз.
— Да не болен он, твой кот, мать! — сказала одна из женщин, подметавшая комнату. — Это он, знаешь что, — тоскует!.. Понимает, что едем мы…
Никины вещи уже лежали завязанные на топчане. Она что‑то читала. Вдруг Мурыся встал, прыгнул на задние лапы передние — ей на плечи, стал неистово (истово!) ласкаться, обнимая, прижимая голову о грудь, терся подбородком об нее…
— Ты гляди! Ты гляди, что делает! — говорила уборщица.
— Кабы наши мужики с нами так прощались…
Кот, оторвавшись от Ники, прыгнул на окно и выскочил в форточку. Только мелькнул пестрый хвост.
Больше его не видели.
Ника кончала перечитывать свое письмо:
"…поэму я так и не кончила. Но допишу — тогда Вы по-иному прочтете её! Тот, никакой разлукой не залечимый факт, что мы встретились…" Дальше было написано почерком спешным, трудно читаемым.
Я начала — с полуслова, так и кончу. Жизнь, Мориц, — битва близи и дали. В этот раз победила — даль. (Прыжок выше головы своей, так получилось.)"
— Вздор! — сказала Ника, перечтя. — Ему это не нужно! — И рвет листок.
Но карандаш не шел с рук, как не сходит с рук — не хочет! — ребенок.
"Я все‑таки не удержалась от искушения — и разорвала мое письмо к Вам. Не жалейте меня! Жалеть за то, что человек не умер, а будет жить, — никто не умеет. Вот, Мориц, когда меня укачало — в последнюю ночь! Мне раз продували уши (вода, от купанья), меня качнуло — так далеко и чисто я все услыхала!
Вот это со мной сейчас. Я вспомнила народную песнь военную — двое прощаются:
Как я твой узнаю путь?
— Все равно, — сказал он тихо, —
Напиши куда‑нибудь…"
Его никто не поймет, думает она, потому, что он безумец — но он Человек! Только три пути ему было: быть дипломатом — быть правителем (соправителем?) какой‑то страны — или стать человеком искусства. Он не пошел по ним — но эти три поприща в нем цветут каждый день, каждый час! Делая его в стае шумных черных ворон — непонятной белой вороной. И разорви ты, прошу Тебя, это письмо, совершенно ненужное! Он, может быть, не порвет его, и оно будет жить где‑то, и кто‑то его когда‑нибудь — прочтет… Посмеется! Тебе это нужно? Les paroles s’envolent, les ecrits restent[41].
Постояла, с минуту подумала — и порвала письмо на мелкие клочки, взяла другой, чистый бумажный лист…
Ночь. Часы тикают. И сверчит сверчок. На ногах Толстяка спит серый кот, любимый кот Евгения Евгеньевича. Бараньи светлые глаза приоткрываются по временам и снова смыкаются, и лапы "велосипедят" — раз–два… Ника все‑таки уснула — перед утром.
Наутро, когда солнце зажгло верх одинокой далёкой горы. Спали все, изморённые прожитым днём с его страшной вестью, набираясь сил на будущее.
Гора зажглась о солнце и потухла о воздух — одна.
Разгар спешки сборов женщин к отъезду. Собираясь, кричали в голос, матерились.
Ника не успела передохнуть, когда помпобыту с членами штаба колонны появился в дверях женской комнаты и стал зачитывать фамилии отправляемых женским этапом. Именуемые — каждая отзывалась именем–отчеством.
И двинулся в путь караван обремененных — каждая — своими пожитками.
Когда Ника показалась в дверях, Мориц, кивнув ей, молча взял её чемодан и зашагал рядом с нею к вахте — все, что мог для нее сделать. Нет, он шагнул через вахту, донёс чемодан до телеги с вещами. Затем церемонно поклонился, поцеловал её руку — это уже выходило "за пределы" лагеря.
Ника протянула Морицу письмо. Он взял его бережно.
Проводив Нику, Мориц возвратился в барак. Кидает кепи, думает: поработать? Но чувствует: нет сил! Сейчас он прочтет письмо, — некогда было! Ничего сперва не поняв, останавливается над рабочим столом — письмо начиналось с постскриптума:
"Это не письмо, Мориц, — писала Ника, — письмо имеет цель, её у меня нет. Жалеть меня надо не за то, что я — слабая, а за то, что — сильная. А сильного никто не жалеет, и слабые живут за наш счет. Пожалейте меня за то, что я даже в таком горе — все‑таки люблю жизнь".
Он откашливается, наливает себе крепкого чая, снова читает:
"Я так верила в Вашу мощь… сказочная вера! Что Вы никогда меня не оставите! Пишу и не верю, что Вы завтра войдёте — и не будет меня. Ведь ни разу не было, чтобы Вы не опрокинули все, не сделали все по–своему!" Листок дрогнул в Морицевой руке. "Теперь — все опрокинулось! — сказал он скорее скрипом зубов, чем словами"…
"Если я письмо порву — Вы его не получите… Письмо мокрое, его надо сушить. Я сейчас понимаю, что отсылают от Вас. С той силой, с какой Вы бы пожалели меня, если бы я сейчас умерла, — пожалейте меня, что я буду жить. Но вы любите молчание — я и тут проиграю — потому, что пишу Вам. Прощайте, Мориц. Мне хочется сказать Вам многое, что я не сказала. Но что мне делать с тем, к чему я сейчас пламенею — Вашим здоровьем? Я еду, а Вы таете, желтеете, сохнете, Вы опять ляжете и сегодня, и завтра в три часа ночи, и никто не принесет Вам ночью чая и какой‑то еды, как я приносила… (Но что проку — there is no use crying over spilt milk.[42])
Вы правы! Поставим здесь спартанскую точку. И порвите эти бредовые строки.
Ника".
Пальцы ещё держали листок. Он складывает письмо. Луч прожектора омывает стены и потолок. Он пересекает светом — раз, и ещё раз, и ещё — ходящего по помещению человека, столы с чертежами. Горит и на миг смиряется перед прожектором — лампа. Исчез! Лампа висит на невидимом шнуре, как звезда… Луч, с вышки ещё раз омыв барак, бюро, бежит по ночи дальше и вверх, исследует свинец туч, гаснет в немыслимой высоте, где бездонное небо с барашками.
Мориц все ходит по бюро. Он накурил полную комнату дыма. Лицо ещё худее, чем было. Работать, работать, ещё больше работать — теперь!
— Пить хочется!
Он ищет стакан. Но он налит. Чаем, уже, холодным. Рядом со стаканом — апельсин. Очень большой апельсин. Такие на днях принесла ему Ника из посылочки подруги. Апельсин — "подумаешь, как просто!". Брови Морица дрогнули.
Он стоит и держит в руке апельсин. И, может быть, это — земля, освещенная солнцем, лежит в руке человека, хотящего ей дать — жизнь — и мир.
И вот Ника на кирпичном заводе, в женском бараке. Ночью разбуженные спешат к поезду и подают кирпичи на товарняк, женщины брали по три кирпича, каждый весом по три килограмма, — а у нее едва хватало сил на два кирпича, и это вызывало насмешку… Потом пришлось ходить с мужчинами на стройку, ей — собирать строительный мусор и по десять часов (с одним часом перерыва) таскать его в ящике, волоком (другого способа, по силам себе, она не нашла). Этот "мусор" состоял из обломков камней, тяжелой штукатурки, и ящик, даже только наполовину наполненный, весил больше, чем она могла сдвинуть с места.
На кирпичном заводе проработали только зиму, и то не всю… К весне пришел приказ произвести пересмотр женщин, и Ника попала в число отправленных в инвалидный городок.
Так прошла вторая зима.
Вздохнув от тяжести физических усилий, на кирпичах, Ника и в инвалидном городке не осталась, как все, без работы, на скудном пайке. Она помогала прорабу.
Работа несложная, но иногда ночью, выходя сдавать на селектор сведения о работе, она попадала в такой холод — что веки ощущались как твердые крышечки — над глазами: значит, 50 градусов или больше. При такой температуре работяг в лагере не выгоняли за вахту — на строительные работы или на лесоповал.