— Нет. Сейчас его нет.
— Как и нас?
— Как и нас.
— Ты огорчен?
— Нет, это было предусмотрено. Подождем.
— Чего?
— Там видно будет.
Или вот еще:
— Ты переходишь границы.
— Не я, а ты.
— Дурачок.
— Сама дурочка.
— Я люблю тебя.
— О, о.
— Так хорошо?
— Еще.
— Надо же.
И так до бесконечности, мелодия счастливых призраков. В классическом романе неизбежно наступил бы момент, когда в беседу прокрадываются первые признаки раздражения или размолвки. А если ничего этого нет? Если старая религия уже не в моде? Если любовники представляют собой собственный мир? Как это, нет ни ревности, ни горьких воспоминаний, ни скрытой ненависти, ни желания смерти? Так, чуть-чуть, разве что несколько едва заметных толчков, легкое возбуждение. Но это же чудовищно! Недопустимо! Срочно яду!
А яда-то и нет. Я перечитываю свои путевые заметки. Что там в них говорится? Сны, массивы пейзажей, наброски ситуаций. Вновь вижу свою левую руку, сначала посиневшую (несчастный случай), потом полиловевшую, потом пожелтевшую. У Доры немного крови на голове, ничего серьезного, как подтвердил в Мадриде рентген. А потом ночи в Барселоне, отели-бордели, развеселые девицы, быстрая перепалка в баре, выписки из книг, все тех же, Ницше, китайцы, Батай. «Смерть — это в определенном смысле обман». — «Помни, что истина это не незыблемая твердь, но беспрестанное движение, которое разрушает все, чем ты являешься, и все, что ты видишь». — «Нужно не посмеиваться, но смеяться, нужно иметь силы, чтобы взглянуть на то, что этот смех открывает». — «Исступленное время может познать себя лишь в видении вещей, которые наивный мир заставляет играть в очевидное: трупы, обнаженная натура, взрывы, пролитая кровь, вспышки молнии, солнце». Некогда за этими фразами в Испании стояли крупные беспорядки, уличные сражения, баррикады, некая пьяная пара, раненная в гостиничном номере, неистовое синее небо, жестокость эпохи, пятна в глазах, жужжание мух. В романах того времени особу женского пола зовут Дирти. Об этом помнят тогдашние стены, выбеленные известью.
Большинство верило, будто История несмотря ни на что существует, что можно усердствовать, не считаясь с нею: а она сама возьмет тела, укутает их, придаст им смысл, никто не умрет напрасно. Тоже мне. Результат известен. Смерть изменилась, любовь тоже, она стала такой же редкостью, как и История, ее защищают, с ней спускаются в бомбоубежище, вокруг нее организуют линии обороны, решетки, герметичные перегородки, дезинформацию, короткие замыкания, обрыв проводов, исчезновения безо всяких объяснений, маски. Война войн — это любовь: но теперь война эта происходит на уровне клеток, в костном мозге, в дыхании, в молчаливом лабиринте кровеносной системы. Сван, ревнующий Одетту де Креси? Рассказчик, истерзанный причудами Альбертины? Юные мальчики в поту, юные девушки в цвету, профессионалы и профессионалки с их шармом (то есть, простите, шанкром)? Это был великий фильм, допустим, но в кино давно уже не ходят, телевизор оставляют включенным, но без звука, разве что бросить, проходя, взгляд, убедиться, что пропаганда продолжается, дурманящее снадобье из сказки, анестезия капля по капле. Они вполне довольны своими камерами, а чего вы хотите, несчастье следует своим курсом, Биржа своим, раздражаться бесполезно, система только этого и ждет, чтобы ужесточить свой контроль. Достаточно отвернуться. У них вполне ясно видно, что никакой жест не является истинным, никакая интонация, все разыграно с самого начала, слова оказываются искажены прежде, чем их произнесут, чувства заранее записаны на пленку, и плывет плоская сфера, планета в коме. Негодующий призыв, апокалиптический топот, сокрушенные вздохи, сетования и стенания доходят сюда в качестве рекламных придатков телепрограммы. Впрочем, это не мешает нам самим играть порой в кино, ради смеха; Дора, обнаженная, в кресле, ноги скрещены, туфли на каблуках, сигарета; Дора спиной, отвернувшись от зеркала; Дора, опять обнаженная, в коридоре, жанр под названием «сюрприз»; Дора в черных чулках и подвязках, в (или без) своей адвокатской мантии; Дора в ванной, капризная гримаса, довольно двусмысленная, в общем, сплошные отклонения, куда ни глянь. Напускное безразличие, смущение, легкое покусывание губ, бархатистая кожа ног и бедер, бархатистая кожа груди и рук. Ни слова обо всем этом, разумеется, когда съемка окончена.
На этом можно бы и расстаться, прощай, друг для друга мы больше не существуем. Но что это была бы за скука. В этом все и дело.
— Друг другу мстят от скуки.
— Друг другу мстят от духа мести, вызванного скукой.
— Так бывает в семьях.
— Скорее, в обществе в целом. Духовенства во всех его видах. Развлечение из одолжения.
— Мстят те, которые не имеют возможности сделать столько же.
— Ну да, а мы святые.
— Без бога, без господина, без дьявола?
— Без ничего.
— Я уверена, что таких, как мы, — полно.
— Уже бессловесных. Или сгоревших.
— Наверное.
Пунктирная линия времени, а в воспоминаниях поднимается огромное слепящее озеро, как тогда, во время завтрака у Боденского озера, за широкими белоснежными занавесками (вокруг конфитюра и сахара роились пчелы). Или еще масляное море, как в Израиле по дороге к Кумрану, захотелось пойти спрятать рукопись в каком-нибудь гроте. Или еще эта гроза в Греции, в Эжине, все стало фиолетовым, казалось, именно храм сделался мишенью небесных конвульсий. Или еще эта терраса у небольшой бухты в Кассисе. Или еще Нанкин под дождем, шагаем по лесу под своими желтыми зонтиками, я пытаюсь отыскать старый разрушенный даоистский храм, в конце концов, нахожу его в бамбуковом хаосе, в углу, какой-то тип. Он что-то рисует или пишет красками, он не смотрит на меня и ничего не говорит. Или еще, в Сен-Себастьен, долгие ночные прогулки по пляжу. Повсюду тот же комплекс чужестранца, мы ненавидим туризм, мы всегда одни, у нас нет никакой «культурной программы», каждый раз самое главное — это комната, угол, вид на что-нибудь. На одной из кроватей спит Дора, в другом углу комнаты пишу я, или ее нет, куда-то вышла, потом темнеет, она возвращается, легонько целует меня в шею, идет принять душ, показывает мне туфли или сумочку, которые купила во время прогулки, бросает быстрый взгляд на мою писанину:
— Получилось?
— Нормально.
— Ты видел небо?
— Чертова краснота.
Выходим, это Рим, мы пересекаем Пьяцца Навона, фонтан поет и пытается допрыгнуть до неба, все воскрешает в представлении огромную радость, уже исчезнувшую, но она ведь была, вот ее признаки, ее следы. Идем прямо и вдруг отклоняемся наудачу, можно подумать, что это стены, выкрашенные в коричневый и охровый цвет, перемещаются вместе с нами, иногда вдруг останавливаемся перед какой-нибудь магнолией, внезапно вырвавшейся из запертого палисадника, римская растительность самая буйная на свете, сколько преступлений в древности оделила она своим ядом. Мы вне себя и, тем не менее, до странности невозмутимы. Это самое «мы» — множественное число первого лица, — которое я употребляю здесь вместо безличного оборота, стало признаком подлинности и личного свидетельства. Это очень естественно и очень странно, благоразумное безумие, сердцевина неба.