Александр Виноградов глубоко вздохнул, положил руку мне на ладонь и крепко ее сжал.
— Моя милая, моя родная… ты умная, ты чудесная, ты красавица… Ты, кстати, кормишь Максима? Тебе хорошо бы его хотя бы до трех месяцев докормить…
Теперь уже вздохнула я.
— Время быстро идет, ты забыл, наверно, а для меня как будто вчера было, как я Варю в три года от груди отнимала. Такая была вселенская трагедия. Неужели не помнишь? Так что надеюсь Максима еще покормить.
— Ты не любишь меня больше? — без перехода спросил Александр Виноградов.
— Уходи, пожалуйста, Саша.
— Значит, любишь. — Он успел посмотреть на меня тем знакомым снисходительным взглядом, который когда-то больно-пребольно ранил меня в нашей с ним неравной любви.
— Значит, не люблю. Просто говорить об этом мне неприятно, вдруг тебе станет больно.
Мне самой стало страшно и жарко от произнесенных слов. Ведь одно дело — сказать еще кому-то «Люблю тебя», а другое — объяснить вот этому человеку, который был смыслом моей жизни так много лет…
— Я тебя больше не люблю, Саша.
— И кого же ты любишь? — не сдавался он, все еще надеясь, что это — часть игры. Любовной игры, его игры, в которой я чуть не погибла.
Люблю… Я представила уставшего Толю Виноградова, спящего в кресле с Максимом на руках… И еще вспомнила, как он держал одной рукой у себя на боку Варю под окном роддома и махал мне огромным букетом желтых и белых тюльпанов…
…Тюльпаны выскальзывают у него из руки, и они с Варей смеются, ползают по первому хрупкому ледку, собирают разлетевшиеся цветы, а мне кажется, я слышу этот хрустальный хруст и не понимаю, что это за звук — то ли хрустит расколовшийся тонкий лед, в который превратились вчерашние лужи, то ли так чудесно звенят замерзшие тюльпаны, то ли это в моей голове, которая чуть не лопнула во время родов, тихо звучит какая-то мелодия, которую я, может, и знала когда-то, но совсем забыла. Она мне нравится, эта нежная затейливая мелодия, я пытаюсь собрать воедино звуки и повторить, но они рассыпаются, дробятся и складываются вновь, уже в другую, совсем новую, непривычную и прекрасную…
— Ты не имеешь права! — Александр Виноградов в кои-то веки не шутил, он на самом деле нервничал.
Я посмотрела на бегущую ко мне Варьку, так похожую на него, и прикорнувшего Максима, похожего на меня и на моего папу. Хорошо бы, он тоже стал так смеяться, как мой папа. Потом посмотрела на красивые ровные скулы Александра Виноградова с нездешним золотым загаром, на его гладкий, без единой морщинки лоб, на темные, бесконечно знакомые глаза. Почему-то я раньше не видела, что внешние уголки глаз у него так сильно ползут вниз… так грустно, так скорбно…
Он стянул с шеи шелковый синий шарф с маленькими зелеными загогулинами, все время вылезавший из-за воротника, и сунул его в карман пальто.
— Не имеешь права, — повторил он. — Ленка…
— Имею, — ответила я. — Имею двоих любимых детей и все права и обязанности, с этим связанные. Это ты ничего не имеешь, Александр Виноградов, кроме своей свободы. Хотя свобода, надо признать, — величайшее благо и ценность. Величайшее достижение человечества. Сейчас… как это — «Либертас инэстимабилис рэс эст». Так, что ли? «Свобода — вещь бесценная». После вторых родов вообще голова не варит.
— Это заметно.
Александр Виноградов смотрел на меня с явной тревогой и пытался понять, с каким счетом проиграл. Есть ли шансы отыграться — сейчас, потом, когда-нибудь.
— Ты выиграл, Саша. Ты ведь об этом думаешь? Что не привык так позорно проигрывать? Ты выиграл в результате свою свободу. Владей ею и будь, наконец, счастлив.
Я подняла шарф, выскользнувший из его кармана, отдала ему и покатила коляску по дорожке, усыпанной мокрыми листьями.
Маленький Максим Виноградов оказался очень серьезным, вдумчивым мальчиком. Пока он учил буквы и цифры, я выносила и родила второго мальчика, Андрея Виноградова, в возрасте сорока двух лет, под охи и возмущенные возгласы врачей семнадцатого роддома города Москвы.
Андрей Виноградов получился более улыбчивым и еще более строгим, чем Максим Виноградов, но в общем вдвоем им очень весело. Они любознательны, в меру хулиганисты, бывает, и хамоваты.
Варька полюбила Анатолия Виноградова даже слишком, вызывая у меня приступы материнской ревности и тревоги — не влюбилась бы она в него через пару лет. Хотя называет его «папа», может быть, оттого, что собственный папа, обидевшись на меня на бульваре, так больше и не появился. Послал несколько раз деньги по почте. Увидев же меня в обществе Анатолия Виноградова в Доме кино, и деньги посылать перестал. Может быть, огорчился, что я не ношу в память о нем тоскливые лунные камни, купленные в турецкой деревушке Текирова. Может быть, ждал, что я позвоню и спрошу, почему он перестал посылать деньги. А он скажет, что ему обидно, когда он вспоминает, что Варя, плохая девочка, ему совсем не звонит.
Варя, мне кажется, просто перенесла всю свою любовь к Александру Виноградову, которой он пользовался эпизодически, на Толю, который обращается за этой любовью каждый день. Он носится с ней как с писаной торбой, как никогда не носился Александр Виноградов.
Правда, из-за деточек у него часто не остается времени реализовать свои сычевские потребности — запереться в бесполезном «кабинете», побыть одному в обществе спортивных комментаторов, даже почитать. Я вижу, как он смотрит в сторону комнаты, где его ждет наспех заложенная книжка, машет рукой: «Э-эх!» — и спешит навстречу сияющим Варькиным глазам. Подхватив на руки любознательного Максима и смешливого Андрея, усаживается с ними на полу, успевая общаться на полнейшем серьезе с каждым из троих. Это работа. Трудная, ответственная. И я плачу ему за эту работу всем, чем могу. В этом смысле я известная чухонка — терпеть, любить, возносить до небес, смиряться, прощать, верить, надеяться, забывать о себе. И дети ему платят — теплом своих маленьких сердечек и бесконечной, неисчерпаемой, преданной любовью.
Беден тот, кто не познал такой любви.
Мама Толи вышла замуж за Харитоныча. Сдала свою антикварную квартиру под охрану и переехала к нему. Выгнала его на работу — он преподает на журфаке и консультирует аспирантов. Милена Аристарховна не разрешает Харитонычу затворяться от нее и от мира в субботу — воскресенье. «Вот в гробу тебя запрут, тогда точно никто к тебе не постучится, а пока изволь сидеть хотя бы с полуоткрытой дверью, чтобы я видела, ради кого я оставила весь свой антиквариат и три балкона с видом на Кремлевскую набережную». Харитоныч пишет мемуары, где я фигурирую как милая, скромная девочка — надежда российской журналистики.