Ознакомительная версия.
Байрон бледнел (К-ов видел эту бледность, читая – и отчеркивая карандашом – соответствующие места в письмах) – бледнел и признавал сквозь зубы: да, «мы были, быть может, очень виноваты, но, – прибавлял, – я не о чем не сожалею, кроме проклятой женитьбы и твоего отказа любить меня как прежде – я не могу ни забыть, ни вполне простить тебе это пресловутое покаяние».
Сам он, проклявший свою женитьбу (и года не продержался брак, и все, утверждала впоследствии сбежавшая жена, из-за Августы), – сам он далек от покаяния, сам он, не признающий ничьих законов, готов любить милую Августу «как прежде», но она, богобоязненный человек, казнится своим грехом и приходит в ужас не только от содеянного ими в ослеплении страсти, но даже от сочинений его, еретических, полагала она. Словом, преступная связь порвана раз и навсегда, она не уступит больше его просьбам и заверениям (а он и просил, и заверял – заверял в полной ее безопасности, если согласится все же навестить его; их спальни, писал, будут разделять целых полмили), – нет, отвечала она, нет и нет, теперь она будет лишь молиться за него.
А он? Что остается ему? Ему остается неустанно и нетерпеливо искать ее в других, шептать этим другим пылкие слова и жадно всматриваться в проплывающие перед ним женские лица, отыскивая сходство. Если кого-нибудь люблю, – писал он ей о быстротечных и бурных своих романах, – то потому, что она хоть чем-нибудь напоминает тебя».
Напоминали многие, и величайший однолюб, вынужденный играть роль Дон Жуана, – спешил удостовериться в сходстве, причем делал это на скорую руку, в любом подходящем – или не слишком подходящем – месте: «в дилижансе, в извозчичьем экипаже, на столе и под столом…»
Сперва шокированный К-ов расценил этот пассаж из письма приятелю как бахвальство, как браваду, но скоро понял, что и здесь тоже – вызов, нежелание подчиняться их нормам и приличиям, правилам их комфортной, обставленной роскошью любви. Если для творца (для подлинного творца, уточнял беллетрист К-ов, а не для дисциплинированного подмастерья, каковым числил, например, себя), – если для настоящего творца унизительно жить в мире, сотворенном другим, пусть даже мир этот в некоторых своих проявлениях и великолепен, как, в частности, эти белые, уходящие в густую синеву остроконечные вершины, то еще унизительней строить свой собственный дом по чужим, хотя бы и проверенным веками, общепризнанным всеми меркам. А воспользоваться собственными не дозволяли, связывали по рукам и ногам, выживали, по сути дела, но это ерунда, это еще не самое страшное. Благопристойные тесемочки их порвать ничего не стоило, забыть их постные физиономии тоже не составляло труда, приятно даже, но они, демонстрируя рабскую преданность Законодателю, поступили куда хитрее и коварнее: заставили плясать под свою дудочку ту единственную, чья робкая воля готова была самозабвенно и счастливо устремиться навстречу ему.
«Мне нигде не найти такой, как ты, – писал он Августе, – а тебе (пусть это звучит тщеславно) – такого, как я. Мы созданы, чтобы прожить жизнь вместе; а теперь мы – по крайней мере я – по многим причинам разлучен с единственным существом, которое могло бы меня любить и к кому я мог бы безраздельно привязаться».
Их пленницей стала она, их заложницей, и это-то как раз, а вовсе не жалкие тесемочки, связало ему руки. Борьба была заведомо не равной, но это было отнюдь не неравенство сил одного и другого творца, то есть Творца, признанного всеми, и того, что бросил Ему вызов, это было неравенство авторитетов, неравенство молодой безоглядности и старческого изощренного опыта. Собственно, творец здесь наличествовал только один, Тот, другой, давно уже свою работу закончил и теперь отдыхал в тупом созерцательном бездействии, – следовательно, перестал быть Творцом как таковым, однако не уходил, не освобождал площадки, а дабы самозванец не смёл все своей бесцеремонной и сильной (это старик признавал) дланью, подставил на его пути существо, которым тот дорожил больше всего на свете. «Я ни на минуту не переставал и не могу перестать чувствовать ту совершенную и безграничную привязанность, которая соединяла и соединяет меня с тобой и делает меня совершенно неспособным истинно любить кого бы то ни было другого – чем могли бы они быть для меня после тебя?»
Ничем – он убеждался в этом снова и снова. Ничем…
Это-то и было ловушкой. Это-то и было гарантией поражения, ибо, если принимаешь хоть что-то (а разве привязанность одного живого существа к другому не есть самое ловкое изобретение обрюзглого созерцателя?), – если принимаешь хоть что-то, то рано или поздно принимаешь все.
Или все теряешь. Срываешься, ломая кости, в бездну, и никакой пастух, никакой охотник за сернами не спасет тебя. Тем паче, если сам ты спасаться не желаешь. «Поверь, – говорит Манфред, – смерть вовсе не страшна!»
К-ов следил за этим таящим неминуемый срыв восхождением, затаив дыхание, и радовался про себя устойчивости миропорядка. Разумеется, радовался, как же иначе, ведь он тоже был человеком законопослушным, но радость его, подозревал он, возросла б, кабы (…)
(…) тоже разгуливал, подобно герою своему, носу майора Ковалева, по городам и весям, вот разве что не в физическом обличье, а в качестве таинственного, незримого для читающей публики – как незрим всякий подлинный творец – сочинителя разного рода забавных вещиц.
Зябко ежась, творец взирал на дело рук своих с изумлением. «Я, признаюсь, не могу постичь, как я мог написать это». Не где-нибудь – в статье либо в письме (а маэстро был большим любителем строчить письма) – именно в «Носе», в одном из набросков к «Носу», наткнулся литературный следопыт К-ов на сию занятную фразочку. В окончательном варианте ее нет, но что с того! – с языка-то сорвалась и сорвалась, пришел следопыт к выводу, отнюдь не случайно. Вот и в заветной «Авторской исповеди» набрел на нечто подобное, пусть и другими выраженное словами, однако суть та же самая: никогда, дескать, в голову не приходило, что «придется быть писателем комическим и сатирическим».
Раз прочитал, другой, отчеркнул ноготком слово «придется». Такое, на первый взгляд, скромное словцо, служебное, которому ну стоит ли придавать значение, однако, если присмотреться, скромное-то словцо выказывало не только нечаянность – как бы нечаянность – юмористического поприща, но и его, выходит, подневольность. Обескураженный автор, видите ли, и сам не может понять толком, как приключился с ним этакий конфуз: бог весть что написал, разыгрался, пишучи, – не в первый, к тому же, раз. Нет, не в первый: еще в иные годы накатывали, случалось, припадки веселости. «Но это были, – спешит уточнить Гоголь, – временные припадки, вообще же я был характера скорей меланхоличного».
Ознакомительная версия.