раннего детства вспыхивали ее смеющиеся глаза, и от этого без причины захватывало дух.
Но сейчас я переживаю комок несвойственных мне острых эмоций, будто спустя много лет вернулась туда, где когда-то было хорошо.
Родной заплеванный подъезд. Родная дверь, обитая черным дерматином. Родной запах, родной тусклый свет в тесной прихожей. Женщина разувается, ободряюще кивает мне, проходит на кухню, а я прислоняюсь спиной к стене. Здесь все по-прежнему, даже обои. Мы клеили их в ту весну, когда я готовился к выпуску, но они уже пожелтели на стыках. Сколько же я здесь не был? Что со мной произошло?..
Писк в ушах вытесняет все другие звуки, вибрирует и звенит, становится нестерпимым, но внезапно стихает.
Глубоко дышу и заново обретаю зрение. Я в квартире Сороки. Я дома…
— Входи! — приглашает его мама. Избавляюсь от обуви и медленно иду за ней в неизвестность.
Ломит виски. Такого сильного приступа со мной не приключалось еще никогда. Разве что в жаркий июньский день, когда ноги сами понесли меня к реке и встрече с ее сыном.
Оглядываю старую мебель гостиной, стеллажи с множеством книг, тяжелые шторы, цветы на подоконнике. Все до уютных мурашек знакомо мне — будто не было пятнадцати долгих лет. Будто время замерло. Замерла жизнь.
— Извини, я не прибиралась. — Женщина поспешно убирает с журнального столика вязание, перекладывает думки, разглаживает шерстяной плед. — Устраивайся.
Уняв дрожь в теле, занимаю краешек дивана, выуживаю из кармана шорт телефон, быстро отправляю Паше сообщение, что задержусь — совершенно случайно нашла работу.
Прохладная ладонь ложится на покалеченный лоб, выцветшие глаза, так похожие на глаза Сороки, с беспокойством всматриваются в мое лицо:
— Ты очень бледная. Возможно, все же стоит вызвать скорую?
Шумно сглатываю и кисло улыбаюсь:
— Нет. Небольшая слабость. Но это сейчас пройдет.
— Как тебя зовут?
Сердце пронзает иголка боли.
…Мама, это же я…
Она стоит надо мной, и одиночество Сороки ледяным февральским ветром завывает в груди.
— Влада.
— Очень приятно, Влада, — сквозь вату пробивается ее голос. — Я — Нина Ивановна. Тетя Нина. Ты голодна? Сейчас чайку поставлю. У меня и пирожки есть. Старый очень удачный рецепт.
— Что вы, не нужно беспокойства! — пытаюсь протестовать, но она скрывается в проеме. Суетливая, худенькая, седая. В ней почти невозможно узнать молодую красивую женщину из видения, что свалило меня с ног во дворе.
Во мне взвивается здоровая злость — на Миху, на себя, на несправедливость жизни. Ведь это он обещал матери быть здесь, говорить с ней по душам и есть гребаные пирожки. В тот вечер он должен был вернуться. Он должен был выжить — повзрослеть, взяться за ум и превратиться в надежного сильного мужчину. Должен был создать семью и каждые выходные наведываться сюда, а его неродившиеся дети должны были с воплями носиться по этим комнатам и выгонять из них затхлую скорбную тишину.
Мысли меняют траекторию и являют вечер моего бегства в деревню — переполненное кафе, мамино усталое лицо, серебряную прядь, выбившуюся из-под колпака, и глубокие морщины.
Я обвиняю Сороку в том, в чем нет его вины, но не решаюсь навестить собственную мать — забежать без причины, расспросить о делах, посвятить в свои, выпить какао с ее фирменными оладьями, которые, несмотря на обиды, мы со Стасей уплетали за обе щеки.
Нервно поднимаю голову, и испуг бьет под дых.
С портрета на стене, как из окна параллельного мира, на меня пялится Сорока. Кривая улыбочка, широко распахнутые глаза, знающие обо мне все. Точно так же он смотрел на меня в дни нашего странного общения, когда я пребывала в полной уверенности, что разговариваю с живым… Снова наворачиваются слезы.
Нина Ивановна возвращается, склоняется над столиком, переселяет на него фарфоровые чашки и румяные пирожки с медного подноса. Проследив за моим взглядом, она поясняет:
— Это сынок мой. Миша.
— Вот как… — мямлю я, соображая, как правдиво изобразить неосведомленность, но она садится в кресло напротив и опережает возможные расспросы.
— Нет его. Уже очень давно.
Душа разрывается от ужаса, я не желаю верить услышанному, хотя видела его могилу, читала статью в старой газете, узнала истории его друзей и прошла вместе с ним через смерть.
— Сочувствую, — хриплю, ослабевшей рукой тянусь к чашке и глотаю обжигающий чай, и мама Сороки монотонно продолжает:
— Убили его. Много лет прошло. Извергов тоже нет на свете.
* * *
Ее бескровное лицо превращается в маску.
Над чаем весело вьется пар, загадочно поблескивают ложечки, на тумбочке среди клубков громко тикают часы, отсчитывая вязкие секунды душного летнего вечера.
А навещал ли ее кто-нибудь после гибели Михи? Была ли у нее возможность выговориться и избавиться хотя бы от части груза?
— Я тоже сестру потеряла. Правда, не так давно… — нарушаю молчание, и Нина Ивановна ахает:
— Бедная детка. Что стряслось?
— Авария. Но я пытаюсь жить дальше. Учусь на ошибках. Работаю над собой. Благодаря неравнодушным людям. — Я смело смотрю на черно-белое фото; оно неуловимо меняется, словно Сорока одобряет мои намерения, и я решаюсь: — Расскажите о нем?
Забираю из вазочки пирожок, жую, но не ощущаю вкуса — я делаю это, потому что Миха их очень любил.
Его мама болезненно вздыхает:
— Миша был сложным мальчиком — на все имел собственное мнение, не признавал авторитетов. А еще он был очень добрым. С раннего детства кулаками отстаивал справедливость, защищал слабых, нередко возвращался домой в ссадинах и синяках. Мы переехали сюда в конце девяностых, и у Миши сразу начались проблемы с местными ребятами. Меня вызывали к директору, песочили на родительских собраниях… Как педагогу, мне было горько осознавать, что он вырос таким. Я стыдилась, ругала его за странные увлечения, за неподобающий внешний вид. Он не реагировал — завел дружбу с непутевым соседом Никитой, вечно где-то пропадал, иногда выпивал. Да и девочка, Ксюша, появившаяся незадолго до его… смерти, мне не нравилась. Как же несправедлива я к нему была… — Она комкает салфетку и долго рассматривает ее. — Думала, что упускаю сына, поэтому продолжала давить. А он — бунтовать. Я обидела его накануне. Сорвалась, накричала, и он ушел. Его искали. Очень долго искали. Надеялись, даже когда надежды уже не осталось.
Мне больно возвращаться в прошлое Сороки и узнавать новые детали, но я не даю себе расклеиться — моргаю,