Я засиделась с книжкой. Скоро проснется мать, заскрипит кроватью, закряхтит, расхаживая больные ноги, убитые огородами, рынком, многочасовым сидением за шитьем. Лучше бы заснуть до того, как она встанет, или хоть сделать вид.
Сашка во сне хмыкнула иронично – отцовская интонация. К нам она привыкла быстро, хотя по прошлым встречам никого из нас не помнит – маленькая была. Общительная девочка, бойкая и дружелюбная. Перед отъездом Сергея выпили по-семейному, как полагается, всплакнули, Сашка сидела у него на коленях и ерошила пушистым затылком отцовскую бороду.
– Так ты надолго? – Сибирский говорок, непривычный. – Папка, ты сразу скажи, когда приедешь-то?
Сергей пригладил бороду и дочерний затылок, сказал задумчиво:
– Не скоро, Одуванчик. Я буду тебе писать.
– Я тоже, – ответила дочь и увлеклась кошкой, дравшей когти о кресло.
На вокзале она поплакала, потом еще поплакала дома, перед сном, и я не знала, что с ней делать – в нашем доме я была младшей, и теперь ребенок, хнычущий на Надькиной, долго пустовавшей койке, привел меня в растерянность.
Мать давно порывалась забрать внучку – Сергей человек занятой, ученый, да и может ли мужик в одиночку растить дочь? Сергей упирался, хотя приходилось нелегко, как-то раз совсем было собрался привезти своего Котенка, но что-то не получилось. Полгода назад прислал письмо, рассеянное и сумбурное, о том, что Сашке скоро в школу, с садиком-пятидневкой покончено, не отдавать же ребенка в интернат, он просто не знает, что делать… Мать ответила, и Сергей приехал к нам с мордастенькой, совсем незнакомой девочкой. Перед этим они отдыхали на юге, оба загорели до негритянского блеска, Сергей оказался с бородой, а шоколадная белоголовая девочка с интересом разглядывала нас прозрачными Надькиными глазами.
У Сергея густо пробивалась седина – и в волосах, и в бороде совсем не профессорского вида, – он походил скорее на охотника, а Надька звала его ковбоем. Чуть старше пятидесяти, он по-прежнему был крепок, щеголял рельефными бицепсами и выпуклой грудью. Однако явственно чувствовался в нем какой-то надлом, накопившаяся усталость – или это была только неухоженность одинокого человека? Матери он предпочитал в глаза не смотреть, молчал, тушевался, а с отцом в первый же вечер надрался в лоскуты. Сидя на вольном воздухе у сарайчика, они признавались друг другу во взаимном уважении и расположении.
– Мать, понятное дело, все ищет виноватых. – Отец звякнул чем-то в темноте. – Все думает, не увези ты Надюху в эту свою Сибирь, ничего с ней не случилось бы… Ерунда. Смерть, она везде найдет, от нее не спрячешься. От судьбы своей, Сергуня, не уйдешь…
Я вынесла собаке миску с едой. Мэри жадно чавкала у ног, я стояла и слушала.
– Я любил ее, – сказал Сергей.
«Я ее люблю», – говорил он девять лет назад, прижимая Надьку к себе и не глядя матери в глаза. Мать причитала, ужасалась, плакала. Мать разливалась слезами, а наша старшенькая сказала вдруг глухо, ковыряя пальцем трещинку на дверном косяке:
– Все равно ведь уеду, не удержишь. Замолчи.
Мне было десять лет, я обожала Надьку и в голос заревела, хватаясь то за ее штаны, то за материну юбку. Молодые стояли в дверном проеме, Сергей прижимал ее к себе, точно пытался защитить от праведного семейного гнева. Они стояли в дверном проеме, и темный четырехугольник позади них обрамлял первый кадр из череды так и не снятых портретов этой пары, странной пары, отъединенной от всех и всего.
Проводы молодых были невеселыми. Тягостный развод Сергея, ругань с родителями, полная неизвестность будущего довели сестру до изнеможения. Она похудела, не появлялась дома неделями, а когда наведывалась, казалась словно чужой, почти незнакомой. Она устала и издергалась, но странное золотое свечение, проступающее сквозь кожу, сквозь ясную радужку глаз, скрываемое так долго и вот наконец вырвавшееся на свободу – нежное свечение счастья наперекор всему, – охраняло ее, делая неуязвимой для мелких житейских бед.
Остаться одной мне не хотелось, я знала, что буду скучать по Надьке, но недоумевала, почему мать противится этому браку так настойчиво. «Жених добыт незаконным путем, – усмехнулась Надька на мой вопрос. – К тому же мамуле не нравится возраст. Мамуле вообще ничего не нравится, но что делать?.. Ты что-нибудь знаешь про любовь, Катюха?» Я глупо заулыбалась. «А я уже знаю. – Она откинулась на кровати, и волосы легли вокруг ее лица веером. – Это то, для чего надо жить. Запиши, а то забудешь».
Я и записала. Сначала на бумажке, потом, испугавшись, что не сохраню, потеряю, процарапала ножичком на внутренней стороне дверцы письменного стола. Мы расставались, думалось – навсегда, что-то должно было остаться от Надьки, как напутствие, как завещание… Корявые буквы обшоркались за годы, но и сейчас, открыв дверцу, можно прочитать: «Любовь то для чего живут». Без знаков препинания.
Да, Надькин жених был добыт незаконно. Он был ее преподавателем, он был старше ее на двадцать два года, он был женат. Они довольно долго встречались в полной тайне от его супруги и нашей семьи, пока не нашлись доброхоты исполнить свой гражданский долг – и святое неведение женушки лопнуло, как пузырь. Это была очень банальная история, если, конечно, не принимать во внимание все те странные, приглушенные, но заметные родному глазу метаморфозы, что происходили с сестрой, если не замечать тонких лучиков, связывающих этих двоих сумасшедших, врывающихся с ними в любую глушь и в любую темь, наполняющих их присутствие светом, может быть, и не видимым остальным, но мне-то, мне… Это была бы вполне стандартная история, коли драматурга не осенило бы развернуть мелодраму в трагедию. Я была зрителем, мне полагалось ждать счастливого финала, я имела на это право согласно купленному билету, но эти двое на что надеялись? Эти двое, решившие бежать из балаганчика Карабаса к черту на кулички, в Сибирь, где не было общих знакомых, сослуживцев и приятельниц жены, загримированных посланцев судьбы… Они начинали свою жизнь.
Почему-то мне кажется важным помнить все, что связано с именем сестры. Обрывочные кадры воспоминаний оживают яркими снимками – всегда очень яркими, до неправдоподобия солнечными. Тот день, когда Надька, развалясь на кровати, рассеянно диктовала мне формулу любви, врезался в память столбом солнечного света, отфильтрованного частым ситом заоконной листвы, по-майски свежей, радостной, глянцевитой. Солнце сочилось в Надькиных волосах, собирая в них радугу, солнце пахло чистой горячей кожей, молодостью, счастьем, безразличным к чужим словам и слезам.
Надькины глаза, оттаявшие до ангельской прозрачности, были почти безумны – взгляд бродил в дальних далях, не спотыкаясь о стены и мебель, сквозил, скользил по моему лицу, точно ни лица моего, ни самой меня не было. Равнодушие Надькиного счастья оскорбляло, ее слепая улыбка, предназначенная не мне, не кому другому, а чему-то цветущему внутри ее, привела меня в ярость. Я была отвергнута, отставлена, забыта. И брезгливо стряхнула руку, рассеянно прихлопнувшую мою ладонь.